Люди умирали, как всегда, как и теперь умирают. Хоронили, плакали — хорошие люди умирали, жалко, но что делать. Словом, все было просто, и никто и не думал, что трубочист пролетарий, а булочник эксплуататор, а домовладелец буржуй и мошенник. В голову нам не приходило.
У меня был знакомый, вроде профессора, человек университетский, умный. Он мне внушал доверие дипломом и все объяснил, что все не так, как надо, и что я не развит политически, а что он — специалист. Я думал: «Э-э-э, вот умный-то». И брал он у меня деньги взаймы, но никогда не отдавал. Я думал: «Большой человек, что эта мелочь сравнительно с идеей».
А потом мне, по моей мякинности, показалось вдруг — а не с прижулью ли он.
Вот во время этой патриархальной жизни, в мае месяце, когда красота такая в природе, я как-то позвал к себе в деревню своих приятелей погостить. И так, чтобы и они позвали тоже своих приятелей.
Конец мая месяца — красота. Как поют соловьи! А иволга свистит в саду моем, заслушаешься.
Дом большой, деревянный, а в саду беседка старинная, большая. Когда какой ли романс я слышу или музыку, оркестр, мне все беседка моя вспоминается. Такой чудный сад был у меня.
Ну, приятели собрались, слуге своему говорю я — все захватить: вина фюдосии[422], румынского винограда — пять ведер, крюшон для прохлаждения чтоб делать, так как клубника и земляника поспели. Крюшон отличный будет, не пьяный.
Приятели собрались и поехали, а я должен был по делу ехать на день в Петербург. Значит, к себе через сутки возвращусь. Так и вышло.
Из Петербурга я на Бологое, по Рыбинской на Ярославскую железную дорогу, и к себе. Приехал на станцию; мне буфетчик и говорит:
— К вам гости приехали, и граф с ними. У меня в буфете весь коньяк взяли и все вина прочие тоже. Вот и счетик, пожалуйте.
«Это, должно быть, Трубенталь придумал, — подумал я, — для крюшона, чтоб крепче выходил. Он, должно быть, и есть граф».
Встречают меня возчик Сергей Баторин и рыболов Княжев — оба в пол-свиста. Дорогой Княжев говорит:
— Ну и люди, вот люди — человеки, эдаких и нет еще. Вот что в беседке у вас делается — ух ты! Заплакать можно, ну, люди — человеки.
— Что делается?
— Вот прямо, что друг друга режут на части.
— Как — режут? — удивился я. — Что ты говоришь?
— Начисто все говорят. Правду-матку режут друг дружке. От сердца, начисто, так что все верно выходит. В открытую. Знай, кто ты и что ты есть. Начисто.
— Что же, пьяные, что ли?
— Нет, — отвечает Василий Княжев. — Выпивши несколько, конечно. Доктору-то вот доказали прямо, лечи, говорят, не лечи, а люди — человеки все одно помирают. И мятные твои капли не помогут ничего. А ты только жулик, деньги зря берешь и людев обманываешь, более ничего. Вот это правильно. Тот прямо ругался, но ничего не поделаешь. Сдался. Большого орла пил.
— Какого орла? — спрашиваю.
— Да у вас есть. Старинная чашка большая. С орлом. Из ее пить велели.
— Да ведь она разбита.
— Ничего. Веревкой связали. Только когда, значит, весь их суд доктор дураками обозвал, так трех орлов пил за это. Ну, он выпивши, конечно. Это верно. А другие ничего.
— Да чего там всего было — не перескажешь. А Василь Сергеич, который архитектор, до того осерчал, что уехать хотел. Они его и спрашивают: «Чем трубы закрываются?» А он не знает. А ему и говорят: «Вьюшками, дурак». Вот обиделся, вот до чего. Насилу удержали. Уехать хотел.
— Да, правду-матку, значит, режут, — сказал я.
— Эх, и до чего хорошо слушать, — продолжал Василий. — Что выходит — ну-у. Вот ежели бы все бы так — ну и жисть была бы… А то, верно, никто и не знает правды-то, а живут. Все помалкивают, думают про себя. Но да ведь скажут, когда придет время. Все скажут. Все узнают правду. Вот как в этой сейчас, в беседке вашей. И до того слушать интересно. И думаешь, что выйдет опосля, неизвестно. Передерутся все али что — не поймешь…
Я подъехал к дому. Только я вылез из тарантаса, как с горькими слезами меня обнял капельмейстер Миша Багровский. Молодой человек. Он, плача, приговаривал:
— Дорогой, милый, умираю, гибну. Моя-то Надечка, моя жена, которой я верил, изменяет мне.
И он мокрыми щеками прилипал ко мне, целуя меня.
— Верно, верно, — говорил он. — Я не верил. А теперь вот они, — показал он на беседку, — все объяснили. Все верно. Все правда. Чистая правда. Матка-правда. Пропал я. Как я страдаю. А с кем, с кем. Подумайте. С Куплером. Это ужасно. Ее косы завтра же я скальпирую. Завтра.
— Миша, это же все пьяные. Что же вы верите, — утешаю я. А сам думаю: «Должно быть, правда».
— Не беспокойтесь, — говорит Миша, падая на траву. — Не утешайте. Я не утоплюсь, не застрелюсь… А у тебя, прелестница, оборву косы… Погоди до завтра.
Вошел в дом. Коля Курин лежит там на тахте без панталон, но в сюртуке.
— Здравствуй, — говорит мне Коля. — Хорошо, что приехал. Черт-те что делается. Все, брат, перепились и переругались. Теперь, кажется, купаться ушли. Ленька и Павел пошли на реку с веревкой, чтобы не утопились.
— А ты что же, Коля, без панталон?
— Без штанов, брат. Крюшоном облили. А потом со всех сняли и спрятали, чтобы не уезжали. Ты представить себе не можешь, что идет. Это Юрий выдумал: суд. Всем правду-матку говорить. Не ходи в беседку. А то судить будут. Что говорят — слушать невозможно. Спрашивают черт-те что.
— А что же?
— Знаешь, так вежливо спрашивают, как на суде. «Скажите, — говорят, — господин Курин, к примеру, пожалуйста, честный вы человек, и не стрекулист[423], и не стрюцкий?» Ну, подумай, это же обидно. Конечно, твой это знакомый, как его — забыл, ну, ученый-то, уехал, брат, сейчас же. Обиделся. Он человек идейный, умный, а они прямо лупят — стрекулист.
— А где же мой аквариум? — спросил я вошедшего слугу Калбанова.
— В беседке, — ответил Калбанов. — В нем крюшон разводят. А окуней голубых канадских ваших в реку пустили. Пускай, говорят, у нас разводятся. Икру пущают.
— Что же это делается, — говорю я Калбанову.
— Да-с, — отвечает Калбанов. — И не поймешь, что. Правду вводят. На той стороне реки целого барана жарят. Палку в него продели, ну и на костре, значит, пекут. Меня послали за ромом. У него — это про вас говорят — есть ром. Велели принести. Поливать барана, говорят, ромом надо. Трубенталь велел. Народу много глядит. Ну, конечно, все выпивши. По реке хотят ехать в лодке, кругоплавание, узнать, куда река выведет.
— Это черт-те что, — говорит приятель Коля. — Утопятся.
— Ничего, — успокаивает Калбанов. — Народу много. Но только где же им проехать реку. Застрянут в осоке. А в Некрасихе на мель сядут беспременно. Граф Трубенталь всем распоряжается. Он ведь моряк был. Все знает. Как и что.
— Он не граф, — говорю я. — И не моряк, а актер.
— Должно быть, граф, — говорит Калбанов. — Велел себя называть так. На станцию посылал за вином, так «граф» подписывался. Но ловко барана жарит. Он веселый, все за него.
— Где панталоны мои? — спрашивает приятель Коля.
— Да, — отвечает Калбанов. — Все сняли друг у друга, а куда девали — не знаю.
— И я не знаю, где. Без штанов-то комары одолевают. Как быть теперь? К вечеру заедят! Никому не выдержать…
Прошло много времени. Приятели мои, которые резали правду-матку в беседке моего сада, почти все умерли.
Появились другие люди — серьезные, которые тоже резали правду-матку по всей России. И не стало у меня ни моего дома, ни беседки, ни моего дивного сада. И не слышу я соловья и свиста иволги. И не могу угостить друзей своих крюшоном с земляникой.
Вот она какова — правда-матка-то.
Стриж
Утром рано пришел ко мне Василий Княжев, рыболов. Велел меня разбудить, так как мы собрались ехать на рыбную ловлю. Я уже проснулся и читал «Новое время»[424]. Там меня постоянно ругали. И на этот раз я прочел про какую-то постановку в театре и про декорации моей работы. Сказано было: «декадентская мазня Коровина». Писал Ежов[425]. А на столе у меня письмо: «Дорогой. Мы подносим альбом великому Толстому. Просим вас дать рисунок или акварель, что вы найдете подходящим к его произведениям. Заранее жму вашу талантливую руку». Подписано тоже — Ежов.