Гофмейстер слушал Васю и мигал. Как-то обрадовавшись, вдруг сказал:
— Это бывает, бывает. Да вот, Чацкий, в театре, Молчалин, милая Софья[419] — очаровательно.
— Но позвольте, Эрос[420] не допускает аномалий. Эрос по существу своему этичен, — вставил профессор очень положительно и непонятно.
— Этичен он там или типичен, — довольно небрежно ответил Коля, — но Эросу-то все равно, черт ли ему. Тоже он здорово очки втирает.
— Эрос, Эрос, — заявил и Вася. — Что ваш Эрос? А вот Николай, мой приятель, — и он указал на Колю Курицына. — Вот он не Эрос, а Стоерос, а за ним бабы все бегают. Неизвестно почему!
— Позвольте, это я — Стоерос? Позволь спросить, что это такое — Стоерос?.. Что ты говоришь?..
Выходила какая-то ерунда. Я чувствовал, что назревает, как говорится, ссора.
— Знаете что, — сказал я. — День прекрасный. Надо подготовиться к охоте. Дробь — шестой номер. Кушайте, надо подкрепиться. Ночью пойдем на ток. Надо в темноте сидеть в шалаше. Вылетают к утру, чуть свет…
Тут вошел мой слуга, Ленька, и громко сказал:
— Диких рябчиков сколько прилетело. Сели на заводи. Вон тут, рядом. Такие здоровые.
Охотники оживились. Быстро схватили ружья, пошли. Один Коля остался. Сидя за столом, он расшибал красные яйца и ел. Вошел профессор с женой. В руках у нее была маленькая книга, как молитвенник. Лицо ее было серьезно, строго. Она открыла книгу и, опустив глаза, прочитала:
Тень любовь твоя,
Тень — твои ласки,
Жизнь и счастье — наша тень.
Ты не верь вчерашней сказке,
Новой жизнью дышит день,
— Замечательно, — хватая ее руки и целуя, восторженно задыхаясь, стал вскрикивать Коля. — Это вы написали? Замечательно. Пушкин — ни к черту!
Она, сложив книжечку, приложила ее к груди, подняла глаза к небу, сказала: «Да, я», и вышла. За ней вышел и профессор. Оставшись с Николаем вдвоем, я сказал:
— Ты насчет стихов-то. Уж очень что-то восторгаешься.
— Ну что же, — отвечает он. — Она, брат, хорошенькая. Показывает, брат, что она — личность свободная, независимая. Эмансипация. А он, сукин сын, метафизик, держит, брат, ее чем-то крепко. Вот чем держит — не поймешь. Темная, брат, штука…
* * *
Ночь. В весеннем небе остро, над синей долиной лесов, блестит серп месяца.
Выходим с крыльца моего дома. Темная земля. Тихо. В лужах у крыльца и в колеях дороги отражается небо. Пахнет землей, мохом, сыростью лесов. Спят в ночи высокие ели моего сада. По спине проходит холодок.
Мы идем мимо сараев в спящей тишине деревни. Спускаемся ниже, к проселку. Перед нами расстелилась однотонная темная долина мелколесья. Стараясь обходить весенние лужи, мы идем его краем. Впереди охотник, крестьянин Герасим. Он обвешан чучелами тетеревей. Я тихо говорю ему:
— Герасим, посади побольше чучелов у шалаша генерала.
Долго идем. Обходим край мелкого леса. Слева показался большой ельник и край озимого поля. Герасим остановился, говорит тихо:
— Тута…
Видим шалаши из еловых ветвей. В самый дальний садится гофмейстер. Потом Вася и я. Герасим ставит чучела тетерок поодаль от шалашей.
Долго сижу я в шалаше, и мне видно, как бурая даль мелколесья порозовела. Чахлые, ровные ели медленно светлеют.
Вдруг понизу, у самой земли, подлетел близко косач и смотрит на чучело.
Вытянув шею, опустив крылья, особенным гортанным звуком косач сказал: «Чу-фы».
И запел:
— Ту-ру-ту-ту-ту-ту, ту-ру-ту-ту-ту…
Он прыгнул кверху, перевернулся в воздухе и стал на ноги. Вдруг, вижу, подлетел другой. Вытянув шею, они смотрели друг на друга, растопырив крылья, и оба пели «Ту-ру-ту-ту-ту».
Это было так близко, и до того занятно они прыгали, что я забыл, что надо стрелять. Вдали раздались выстрелы, подряд: «Та-та-та-та-та». Мои тетерева с треском полетели. Я выстрелил вдогонку. Упавший косач забил крыльями. А вдали все стреляли.
Герасим подползает ко мне и, смеясь, говорит:
— Чего это? Чисто — война. Ложись, Лисеич, не убили бы.
— Выходите, — кричит архитектор Вася.
У дальнего шалаша, потрясая ружьем, стоит гофмейстер.
— Восхитительная охота! — кричит он. — Кругом меня, понимаешь ли, орут, токуют, масса. Я смотрю, чучела, но, представь, странно, и они орут, чучела… Я стреляю, кто чучело, кто нет, все равно, стреляю, потом узнаем. Невероятно забавно.
Герасим подбирает чучела. Из них сыпятся белые опилки.
— Вот, одного взяли, ваше превосходительство, — говорит Герасим, показывая убитого косача.
— Превосходно, — радуется гофмейстер. — Признаться, не ожидал… Первый раз ведь чучелов стрелял. Черт их разберет.
Из-за елей леса уже показалось солнце, осветило долину мелколесья. Весеннее утро. Свежие голубые длинные тени кладет лес. А вдали, за моховым болотом, на бугре, ярко освещенный, среди высокого сада, блестит мой деревянный дом.
Идем лесом. Неизъяснимые стада, крики птиц. Яркая зелень, как пух, покрывает леса.
Мы входим в дом. В сенях слуга Ленька говорит:
— Николай Васильевич захворал. Яиц объелся. За доктором послали.
На кухне жена профессора греет салфетки, утомленно говорит:
— Ах, бедный. Так захворать.
— Болван, объелся, — перебивает ее профессор. — А ты его лечишь.
— Это мой долг, — отвечает профессорша. — Сам отлично знаешь, что я — сестра…
И с горячими салфетками, чайником, мятой она уходит в дом.
— Этот болван, — волнуясь, говорит мне профессор, — съел сотню яиц. А она растирает ему живот. Глупо.
— Неумно и опасно, — согласился и Вася.
На тахте в моей мастерской лежит Коля. Испуганно смотрят в пенсне черные глазки.
— Что, — говорит ему друг Вася. — Обожрался? Сколько съел яиц?
— Я не помню, — отвечает кротко Коля.
— Не помнишь!
— Они все яички съели, — вежливо заявляет Ленька.
— Феноменально глупо! — вставляет профессор. — Его нужно оперировать, а ты его не трогай…
Профессорская жена, уходя с бутылками, посмотрела на мужа и сухо сказала:
— Прошу без указаний. Это — мой долг…
До самого вечера профессорша ухаживала за Колей, а вечером приехал доктор.
Рослый блондин. Он, весело улыбаясь, осмотрел нас и спросил:
— Скажите, пожалуйста. Кто это съел сто яиц? Где этот замечательный человек? Он жив?
— Вот он, — говорим мы, показывая на Колю.
— Христос Воскресе, — сказал ему доктор. — Это вы изволили скушать сто крутых яиц?
— Я, — ответил робко Коля.
— Это невероятно. Это на земле — первый случай. Дайте, пожалуйста, чистую салфетку и оставьте меня с больным…
Ленька достал салфетку в шкафу и подал ее доктору. Мы все вышли. Скоро вышел и доктор и, улыбаясь, объявил нам:
— Господа, не волнуйтесь. Этот милый человек, ваш друг, будет жив… За ним необходим только внимательный уход.
Профессор возмущенно фыркнул. А мой слуга Ленька остановил меня в коридоре, осклабился и сказал:
— А все яйца-то в шкафу так и лежат. И вовсе их Николай Васильевич и не ели….
Правда
Приятели у меня были все люди хорошие, но характеры у всех были разные и даже довольно трудные. Жили каждый как придется в быту русской жизни, но просто. Прежде как-то не удивлялись ничему. Ну а потом, конечно, все удивились. В то время не было таких больших умов, которые явились потом. А потому жизнь шла обыкновенно, так, бытом, устоем. Приходит трубочист, чистит трубу, доктор лечит, разносчик, булочник, утром приносит хлебы, выборгские крендели, рогульки с солью. Адвокаты на суде говорят одну правду, жулики воруют, солдаты поют песни:
Э, греми, слава, трубой,
Мы дрались, турка, с тобой.
[421]