* * *
Утро. В доме никого. Все ушли. Я надел шубу и вышел на крыльцо. Смотрю, а все у колодца. Герасим что-то смеется, а Семен так серьезно, нагнувшись, кричит в колодец:
— Заладил одно — «Грех, грех, грех», — сердится Семен и опять кричит в колодец.
Я подошел и говорю Семену:
— Вот в колодце-то у меня оракул сидит.
— Не слыхано дело, — говорит Семен.
— Да это эхо, Семен. Что скажешь — то оно тебе то же в ответ.
— Вот, вот, — соглашается Семен, выпучив глаза. — Ну, и дурак же! Я ему: «Грех», и он заладил — «грех, грех, грех». А какой грех? Я вдовый, и она тоже вдовая. Акулина-то…
— Ну, легче нога-то? — спросил я Семена.
— Маненько полегче. До фельшера Герасим довезет…
И до чего чуден народ. Такого и нет нигде…
Русские художники-пейзажисты
Л. Л. Каменев и А. К. Саврасов
В моем воспоминании являются живые образы любимых людей. Еще в раннем детстве я помню Льва Львовича Каменева. Это был высокого роста скромный юноша. Он приходил в наш дом в Рогожской улице, в Москве, приносил показывать моему отцу и матери свои небольшие картины — этюды, написанные с натуры.
Эти пейзажи, сделанные в окрестностях Москвы, меня, семилетнего мальчика, поражали и очаровывали.
Мой дед, Михаил Емельянович Коровин, увидав, что Л. Л. Каменев питает страсть к живописи, дал Каменеву пять тысяч рублей для поступления в Академию Художеств в Петербурге. Л. Л. Каменев служил в конторе моего деда.
Мой дед, как мне потом рассказал Каменев, сказал ему:
— У тебя, Лев, есть охота и страсть к искусству. Учись, но знай — путь твой будет тяжел и одинок. Знай, Лев, много горя хватишь ты. Мало кто поймет и мало кому нужно художество. Горя будет досыта. Но, что делать. И жалко мне тебя, но судьба, значит, такая пришла. Ступай.
И Каменев уехал в Академию художеств в Петербург, окончил ее с золотой медалью и был послан за границу.
Когда мне было пятнадцать лет, и я уже был в московской Школе живописи, ваяния и зодчества, где и брат мой, Сергей, то на лето я и брат, художники Эллер и Сильверстван уехали близ Звенигорода в Саввинскую слободу[561] — там на горе стоял старый монастырь Саввы Звенигородского. Внизу, к лугам, расстилалась красавица Москва-река. Место было прекрасное.
В Саввинской слободе уже давно жил в преклонных годах Лев Львович Каменев. Когда мы там поселились, то пришли с братом Сергеем к Каменеву. Я его не узнал. Он был седой и понурый старик. Очень обрадовался нам и вспомнил, когда мы были детьми. Вспомнил дом и деда моего, и отца, и Рогожскую улицу. Его большая фигура, одетая в блузу, была как-то тяжела. Он медленно передвигался, и в грустных глазах его было что-то тяжелое, надорванное. На стене висели приколотые кнопками небольшие этюды. В них сквозила какая-то неземная поэзия русских лесов, дорог, холмов, покрытых кустами, и освещенные вечерним солнцем деревни и монастырь Св. Саввы. Большая картина, которую он писал, была совершенно другая — приглаженная, пухлые цветные деревья и что-то сладкое, не похожее на этюды.
Помню, потом Л. Л. Каменев, угрюмый и нелюдимый, часто звал меня к себе пить чай. Я приходил к вечеру, он угощал меня медом, ватрушками и рассказывал мне про моего деда и отца, который уже умер. И когда говорил про деда, то крестился.
— Хороший был у тебя, Костя, дед. Таких людей теперь и нет. И правду сказал мне он: «Лев, хватишь ты горя». Правду сказал. Я горя хватил досыта. Вот, один остался. Две жены схоронил. Одна-то ушла. Кому надо, и правду сказать. Вот в деревне все нужду мыкаю. Здесь схоронил. И двое детей. Давно. Захворали, померли. Один, Костя, так ты, как это так — тоже живопись… Кто тебя это надоумил — в художники?..
Помолчав, он вздохнул и сказал:
— Эх, дед умен был у тебя. И любил он музыку. Да и живопись. Понимал. Богат был. А все-таки, ты как знаешь, но хватишь горя. Ведь оно, художество, никому не нужно. Так, разве один-другой. И никто не понимает. Мало кто…
— Какие у вас, Лев Львович, прекрасные этюды. Вот эти, — показал я, где они висели.
— Да, этюды ничего, — ответил Лев Львович. — Вот этот, — показал он на стену. — Но они кому же нужны? Никто и не поймет. Никто не купит. Вот картину пишу, видишь, флейцем глажу[562], полирую, — сказал он, смеясь. — Вот как отделаю под орех, может, купят, а то и нет. Алексей-то Кондратьевич Саврасов, какой художник. Какой! Такого и нет, и за границей мало. И что ж? Ну, рубль, в кармане, мало кому нужно. Эх, Костя, хватишь горя. Норовят ведь задаром купить. И раму, такую золотую. Пейзаж считается — только швейцарский вид; гора, барашки чтобы были. А разве есть пейзаж в России? Нет. А кто богат, норовят за границу уехать. Там виды настоящие. А у нас нет. У нас скука. Верно говорю я. Не видят красоту-то свою. Не видят, скучают. Вот недавно я у Васильчиковых был, тут недалеко. Имение, прекрасное, какой сад! Так что же. Молодая вышла ко мне. Голова обернута полотенцем, бледная, мигрень от скуки. «Не дождусь, — говорит, — когда с мужем в Баден-Баден уеду».
А я ей говорю: «Что вы, Марья Сергеевна, посмотрите — красота какая, весна. Аллея липовая. Тень от нее какая к реке. А река светлая». Вдруг она мне:
— Если вы мне еще будете говорить, то я поссорюсь с вами. Это скука. Тут и дорожек нет настоящих гулять под зонтиком. Тоска.
— Вот и возьми. Какие же им картины нужны? Саврасов написал «Грачи прилетели». Ведь это молитва святая. Они смотрят, что ль? Да что ты, Костя, никому не нужно. Прав был твой дед: «Хватишь, Лев, горя», — сказал мне, правду сказал. Умный был человек Михаил Емельянович. — И Каменев перекрестился большой рукой. — Да ведь вот что. Помню я, какой художник там был — Коро. Ах, художник. И что ж? Поняли его у самой его могилы. Все так. Твой-то отец, Алексей Михайлович, — продолжал Каменев, — хорошо рисовал. И мать тоже. Вот ты и брат твой оттого и полюбили искусство. Только хватишь горя — увидишь. И чем лучше будешь, тем и горя больше…
Долго я думал потом, и ночью, о словах Льва Львовича. Но не совсем верил, и юное сердце мое не принимало горя. Я радовался жизни и природе и принес показать свои работы Льву Львовичу Каменеву. Каменев смотрел долго и серьезно и, посмотрев на меня, сказал:
— Ну, что ж? Да. Но это никому не нужно — что ты пишешь. Тут дорога, курица ходит, и сарай. Это — плетень, лужа, травка. Опять сарай. Это что ж такое? Вот еще сарай. Это не пейзаж. Что ты! Нужно деревья, вода, даль, возвышенность, а это? Чудно.
«Вот какая история, — подумал я. — Но мне так нравится плетень и сарай, кусок сена. И совсем не нравятся эти пухлые деревья». Долго я думал, придя домой. Думал, что же это значит, этюды Каменева восхитительны, а картины совсем не то. Что же это такое? Эллер[563] и Сильверстван пишут какие-то пейзажи, кудрявые, зеленые, мне совсем не нравится. Да и места такие выбирают, которые мне тоже не нравятся.
Как-то раз у избы, где жил Каменев, стояла коляска, запряженная парой прекрасных лошадей, и около ходил кучер в бархатном камзоле с голубыми рукавами. Шапка — с павлиньими перьями. К Каменеву приехал какой-то князь и Васильчиковы. Вечером меня и брата позвал к себе Лев Львович. У него был накрыт стол, сидел крестьянин, хозяин и хозяйка дома, священник, дьякон, два монаха, и на столе была колбаса, селедка, калачи, баранки, водка и кагор в бутылке.
— Вот, — говорит Каменев, — вот спасибо. Вот ведь что, спасибо царю. Купил у старика картину. Вот и деньги привезли. Тысячу рублей. Ждал ли я. Господи! — и Каменев плачет, крестясь. — Спасибо, спасибо, царь, тебе. Дай Бог тебе… Теперь на деньги-то эти я пять лет, нет, больше, жить буду. И писать.