Анюта Добрушина говорит мне:
— А у вас свечи нет…
— Да я отдал братичеку. — Вон он как старается, несет…
— Зачем же отдали? С вами никто не будет христосоваться.
— И вы? — сказал я.
Она посмотрела на меня:
— А вам не все равно…
— Еще бы…
— Вы отстаньте… — говорит она тихо. — И я тоже тихонько отстану…
Я пошел тише, она тоже.
У меня забилось сердце.
На углу, у Чистых прудов, Аня остановилась у ворот дома. Я подошел к ней близко, и она похристосовалась со мной. Я видел ее низко опущенные дрожащие ресницы.
Потом шли вместе и молчали. Какая-то особая красота чувства вошла в меня, и эта весенняя ночь, дома, улицы, сухой тротуар, сад за забором — все преобразилось сразу, особым, живым, неведанным ранее миром…
Мы медленно шли. Впереди смеялись друзья. В переулке не было плошек, и как-то таинственно спала улица.
Впереди быстро прыгал через тумбы юнкер Бельбасов, ловко выкидывая ноги в рейтузах, и останавливался как вкопанный.
Барышни кричали «браво», студенты тоже кричали:
— Молодчина, Бельбасов!
Он, смеясь, сказал:
— Идиотусы. Сегодня праздник великий. Живите до завтра, а завтра всех к барьеру. К барьеру! Поняли? Всех на пулю нанижу.
Мы пришли к себе. В коридоре я снимал пальто с Ани и видел ее профиль. Никогда раньше не замечал, что она так красива… Матовое лицо, темный локон растерялся по щеке…
В большой комнате было уже накурено, за столом сидели гости Татьяны Федоровны: доктор высокого роста, блондин с баками. Увидев нас, он встал и крикнул:
— Студиозусы, начинается…
Ордынский все еще нес восковую зажженную свечку, хотя в руке его оставался только огарочек. Доктор бережно взял свечу и тихо поднес ее к большой миске. Крюшон в миске замелькал бегущим синим огоньком.
— Крепко! — кричал другой доктор. — Доливай.
И лил из четверти белое вино.
— Это что ж такое? Зажгли крюшон от свечи святой. Что вы, Иван Иванович! — сказала Татьяна Федоровна доктору.
Тот опешил, водил белыми глазами:
— Это верно… Только, постойте… Как хотите, но вино веселие есть, а веселие — благо. В веселии пити — нет зла.
— Верно! — кричали кругом студенты.
— Ну и врешь, — сказал другой доктор, — в вине есть грех. Я сын протоиерея, из семинарии перешел в университет. Медицина, поняли?
— Ерунда! — кричали студенты.
Братичек Ордынский как-то испуганно взял огарок свечи, посмотрел на Татьяну Федоровну и, став в углу на стул, прилепил его к иконе. Наши барышни обступили его и целовали каждая по три раза, христосовались. Он стоял почему-то бледный и мигал кротко.
А я все время думал, как бы мне сесть за столом рядом с Аней. Вдруг она подошла сама ко мне и сказала:
— Сядемте рядом…
От радости и счастья у меня забилось сердце.
— Вы сядете со мной, — подойдя, сказала мне тихо Вера Чижова.
«Как же мне быть?» — подумал я.
— Я… я… уже согласился сесть рядом с Аней Добрушиной…
Вера, холодно взглянув на меня, повернулась и ушла.
— Кавалеры, приглашайте ваших дам, — кричал Бельбасов.
Я подошел к Добрушиной и сел с нею рядом за стол.
— Встать! — крикнул Бельбасов.
Все встали и запели «Христос Воскресе!».
Что-то было родное, невозвратное в этой весенней ночи, в Татьяне Федоровне, в пасхальном столе, в куличе, в заливном, в этих студенческих лицах, в светлых глазах плечистого доктора, в юных глазах наших барышень…
Ловко разливая большой ложкой вино в стаканы, юнкер Бельбасов крикнул:
— Балбесов требует тост за Татьяну Федоровну, владычицу юности. Ура!
— Ура! — подхватили все.
— За красавиц нежных, воздушных. Ура! Ура!.. — крикнул Бельбасов.
Все чокались.
— За эскулапов! — кричал Бельбасов. — За идиотусов — студентов! Ура!..
— Ура! — кричали, смеясь, все.
И нежно смеялись рядом со мной карие глаза Ани… Все это было когда-то. Когда была моя юность…
Садовский и Огарев
Помню Москву, когда наступила ясная пора весны. В мае москвичи уезжали на дачу, в прекрасные московские окрестности.
Помню, какая-то работа задерживала меня там, весной в Москве, в моей мастерской на Тверской. Недалеко, тоже на Тверской, был большой дом Английского клуба, на воротах львы, описанные Пушкиным в «Евгении Онегине». Старинный был дом. Высокие комнаты, терраса, большой сад. Туда я ходил после работы обедать. Мало было посетителей, но всегда я встречал там артиста Малого императорского театра Михаила Провыча Садовского. У него всегда был на террасе Английского клуба отдельный столик, и он долго, до позднего вечера, засиживался за обедом.
К Михаилу Провычу за стол присаживались друзья его, знакомые, почитатели. Михаил Провыч простодушно рассказывал увлекательные случаи, которые ему приходилось наблюдать в Москве. Он часто приглашал меня пообедать вместе. Садовский любил Москву и никуда не уезжал летом, и террасу в Английском клубе с садом называл «моя Ривьера».
Как-то раз за обедом Михаил Провыч рассказал, что он был на новоселье у почтенного приятеля своего, московского обер-полицмейстера Огарева, на даче, у Петровского парка, у деревни Коптево. Там новый дом, перед домом большая площадка и сад.
— Вот, ты ведь знаешь, Миша, — говорит за завтраком Огарев. — Кур я обожаю. Так у меня здесь на даче индюк медальный, на выставке купил. Ну и индюк!.. Дымчатый. Красавец… Дак вот, сукин сын какой, что сделал со мной. Я смотр пожарным произвожу вот здесь, на плацу, — новое обмундирование, брандмейстеры. Знаешь, блестит — люблю я это, чтоб чисто было, форма… А мне Мандель, портной, новую шинель сшил. Ну, подкладку дал; верно, что красную поставил. Малиновую бы надо, генеральскую, а он красную… Я это вышел на балкон к пожарным и, как полагается, говорю: «Здорово, ребята». А он, индюк-то, откуда ни возьмись, индейский черт, прямо по воздуху, да в меня как вцепился — вот сюда. Ведь срам какой! Я его по голове, понимаешь ли, за соплю его тяну. Оттащу, а он пуще. Да ведь больно бьет. Смешно тебе, а я, брат, бегом на балкон… Вот это в Индии порода какая… Вот хоть льва или птицу взять — ведь это што ж такое, страна какая. И народ, поди, тоже там… Наших взять — не в пример: у нас все тихо, скромно, порядок.
— Вот что, Михаил Провыч, — продолжал полицмейстер. — Сейчас я поеду в Лефортовскую часть, там мне надо жуликов сортировать. Хочешь, поедем со мной, мне повадней. А потом поедем в «Мавританию» пообедать к Натрускину.
— Хорошо, — согласился Михаил Провыч, — мне посмотреть жуликов интересно. Может быть, играть придется жулика в театре.
— Интересного мало. Мелкота. Нет эдакого настоящего жулика, крупного, вроде Шнейера, повывелись теперь. Эдаких-то я сам люблю. А теперь мелочь, ничтожество.
В пролетке, на паре вороных, с пристяжной на отлете, едет московский полицмейстер с артистом Императорских театров Садовским. На улицах городовые вытягиваются в струнку, здороваются знакомые, снимая шляпы, останавливаются и смотрят, провожая глазами полицмейстера. Говорят:
— Знать, на пожар едет…
* * *
Лефортовская часть выкрашена желтой краской. На широкой лестнице входа, усеянной шелухой подсолнухов, лениво сидят пожарные в медных сверкающих касках. Увидав полицмейстера, вскакивают с лавок и вытягиваются, отдавая честь. Пройдя скучные залы с длинными столами, с сидевшими за ними писарями и просителями, входят в арестантскую. Там солдаты тюремные, в черных мундирах, с саблями наголо.
— Введи! — входя, крикнул полицмейстер Огарев.
Из двери ведут арестантов, одетых разно. Наклоня голову, они останавливаются. Чиновник подает Огареву бумагу, Огарев садится, читает, говорит Садовскому:
— Садись, Михал Провыч.
— Это который? — спрашивает Огарев. — На восемь тысяч свистнул? Который это Смякин?
— Выходи… — толкают солдаты арестанта.
Арестованный Смякин выступает.