Огарев сердито покачал головой:
— Греха этакого брать на душу не хочу. Конечно, вы человек образованнейший, все знаете, народу служите. А мы кто? Мы — деспоты. Но все же увольте, сажать вас не буду. Прощенья просим…
И Огарев ушел.
А попугай кричал: «Давай Тверскую, пятый участок, стерва. Караул…»
* * *
В меблированных комнатах «Восточные номера», на Садовой в Москве, вечером, в комнате Антона Павловича Чехова мирно горела лампа.
Антоша Чехов писал что-то для журнала «Развлечение»[383] и улыбался.
Распахнулась дверь, и ворвался человек с накинутым на плечи пледом, который прямо упал в кресло перед Чеховым, взглянул на него и зарыдал. То был Кольцов.
Антон Павлович в беспокойстве накапал капель в стакан с водой, отсчитал и с заботой дал выпить гостю.
— Сегодня на волоске висела жизнь, тюрьма, ссылка в Сибирь, на полюс, во льды… Огарев вызывал…
— Ну, что же? — спросил Чехов.
— О, я был как кремень, и он — он сдался!..
Глаза Кольцова блистали торжеством…
Отрада земная
Летом далеко я жил от Москвы, — «в такой глуши поселился», — говорили про меня.
Но красоты эта самая глушь была непомерной. Какие леса, поляны, розовой дремой зарастал мой сад. А около, у огромного соснового бора, бежали две речки, с хрустальной водой. Деревни были редки. Рожь золотилась у проезжих дорог.
Приходили ко мне люди из соседних мест. Из Москвы любили приезжать друзья — охотники и рыболовы. Однажды заехал ко мне красивый человек, Никита Макаров. Рослый, здоровый и, видимо, что деловой, и предложил мне купить охоту по лугам у большого озера. Далеко было это озеро, но я согласился.
— Что вам, — говорит, — барин? Двадцать пять рублей стоит, а отрады много получите, и утиц там — массая.
Я его спросил:
— А вы это, кто будете — торговец или крестьянин?
— Как сказать, я, — говорит, — больше по торговой части. Что придется. И крестьянствую малость. Но господ очень люблю, и они меня тоже балуют. От них в люди вышел. Им што? Им дарма жизнь дается. Все им можно. От одного господина я жить пошел. Но редко такие-то попадают. А он — с кошечкой играл, более ничего не делал. Дело господское, конечно. Вы вот живописец, поди, по церквам работаете, от рук своих живете? А то ведь разные есть дармоеды. А смотреть на их — одежа хорошая, гляди-ка: часы золотые носят. В городе много таких-то, а чего делают — и невесть. Все из господ, конечно.
— С какими кошечками играет? — спросил я ловкого человека.
— Да вот — ответил он, — приехал я к нему в Костромской край. А он — с кошечкой. Она у него на коленках, а в руках у него перышко. Он меня слушает по делу, значит, а сам — с кошечкой играет. Я ему говорю: «Лес-то, — говорю, — господин барин, ежели бы продали. Уступите, пожалуйста, семейство мое пожалейте! Детей у меня четверо сыновей и дочь на возрасте».
Глядит барин на меня, да и говорит:
— Да, детей у вас много. Четверо сыновей, все выйдут народ крепкий. Ишь вы какой рослый, как Еруслан. Хороши солдаты будут из детей ваших, защита от врага. А вот я, — говорит, — бездетный и один. Зверьков люблю. Кошку, собака у меня тоже хорошая есть.
— Отчего это, — говорю я, — господин барин, женаты не были, что ли, детев-то у вас нет?
— Нет, — ответил барин, — был я женат. Вот на ней, показал он на портрет, что на стене висел. Да только она нездешняя была и уехала, соскучилась здесь. Что ей — место лесное, все не по ней. И сейчас жива — не едет. С другими там кружится. Я только деньги ей туда шлю.
— Эге, — говорю я ему, — что вы ей деньги шлете? Это совсем зря. Нет, — говорю, — нипочем не послал бы.
— А я, — говорит, — не могу, посылаю. А сколько денег задаток за лес мне вы дадите?
— Пять тыщ, — отвечаю.
— Давайте, — говорит, — и вот вам. — И подписал мне запродажную, что получил все сорок тыщ.
— И прощайте. Это вам хорошо для детей будет. Будьте здоровы, — и ушел.
— Вот барин, — думаю, — прямо клад! Счастье какое мне дал. Ну и поехал я в Ярославль. Да в ресторан, что на бульваре. И, признаться, что погулял шибко. Хор позвал, выбрал самую молодую из хора, с ней и гулял. И пришло мне в ум, уговорю я ее, эту певчушку из хора, чтобы к барину этому ее свезти, а сам думаю, да все его имение таким манером — себе. И с ней сговорился. И приехали к нему. Я за дочь ее свою выдал. Глядит это он на ее и обедать нас посадил с собой. И кошку, и собаку кормит тут же. Ишь, грех какой! Прямо вот с тарелки без стыда кормит. После обеда говорю я ему по делу, что вот насчет землицы, усадьбу ему оставить можно, а то продайте землю-то и лес еще.
— А дочь, — говорю, — без стеснения заняться можете с ней. Тоску маленько откинет у вас, и деньги ей лучше посылать, чем той. Потому удовольствие получите.
Он, это, глядит на меня, да мне в ответ:
— Это, — говорит, — не дочь ваша. Не может быть у такого красавца, — это он меня-то называет, — такая дочь.
— Батюшки, — думаю, — чего это? Знать, ему сказал кто-нибудь.
— Барин, — говорю, — разве не красива она?
— Ничего, — говорит, — только дрянь. Не ваша дочь. Дочь свою вы так не предложите для утехи. Врете вы, это вы, — говорит, — все для наживы. Нехорошо так. Это нечестно. И удивляет меня ваш вид богатырский. Вы — как Еруслан[384]. А внутри вас — гниль одна…
И, значит, не простился и не показался боле. Так я с певчуньей и уехал.
— Во какое дело-то сорвалось, — сказал он, задумавшись. — Какая в господах дурость живет… С кошечкой играет… Мимочка, мимочка моя, — передразнил барина Никита Макарыч. — Скажите, пошто такой народ надобен на свете?
И он плюнул с досады.
* * *
Однажды осенью в деревне сидел я, писал с натуры большие вязы, спускающиеся по обрыву к реке. Был тихий вечер. Деревья покрылись к осени словно цветными коврами в изумительных красках.
Сзади меня лежали и сидели мужички, парни и псаломщик, смотрели, как я пишу.
Подошел Никита Макаров и тоже глядел. Одет он был хорошо. Сапоги с набором, в кожаных калошах, на жилете большая цепочка. Рубашка шелковая и поддевка хорошего сукна. Подойдя, он снял новый картуз, смеясь, поздоровался со мной и весело заговорил:
— Вот барин пишет, картину снимает. А вы что? Вы чего глядите? Это понимать надо. Снимет картину, а другая какая барыня глянет и скажет своему барину: «Ах, как хороша картина. Купи, — скажет, — пожалуйста, мой милый, ненаглядный, душа моя». А тот — за кошелек: «Сколько стоит?» Вот барин деньги-то и положит в карман.
Никита Макарыч говорил это весело, захлебываясь от смеха, представляя барина и барыню.
Сидевший на травке псаломщик из Покрова сказал ему:
— Нет, не то ты говоришь. Это — дело другое. Это совсем не то.
— Отчего не то? И чего ты, знаешь, что ли? — сказал Никита Макаров серьезно.
— А не то, — говорил псаломщик, — эта картина в «Живописную Россию»[385] пойдет. Чтобы знали, где какое место в России находится; отрада в чем есть. Чтобы, значит, радовались. Господа это на радость жисти сочинили. Потому это надо.
— А какая в том радость? Чего это? Вязы и вязы. Чего тут еще? — сердито сказал Никита Макаров.
— Вот ты — богатей, а дурь в тебе какая. Тебе-то все одно, что глядеть. Лес — глядишь, а как бы его срубить, продать. А господа по-другому глядят. Свое у них на уме.
— Это ты к господам подлизаешься, — сердился Никита Макаров. — А он не за деньги, что ли, гнется, кисточкой-то старается выводить? Охотно, что ли, ему так корпеть? Зря все ты. Ступай-ка «со святыми упокой». Чего лезешь, понимаешь тоже? Что об себе думаешь, аллилуйщик?
Я, отложив палитру в сторону, посмотрел на спорящих. Никита Макаров в волнении вынимал из кармана поддевки орехи и грыз их, выплевывая скорлупу и зло поглядывая в разные стороны. Видно было, что он обижен. На что-то сердит.