— Пускай стоят.
Когда Танеев уехал, Варгин объяснил мне, что этот Танеев — брат композитора Танеева, тоже композитор. Но также и личный секретарь Государя. Тут я понял, почему вся эта церемония.
Романков после этого уже не приходил ко мне и бегал от меня, как от Асана.
II
Ночью я писал из окна кафе базар.
Трактиры освещены, из окон слышна музыка. По лестнице в трактир и из него шатался народ. Вдруг — свалка, гам. Из трактира вылетает пьяный прямо на мостовую. Драка. Вижу — Романков держит двоих за шиворот. Те вырываются. Романков бьет, его тоже бьют. Потом все смолкает. Лезут опять в трактир, потом опять кричат: «Караул!». Драка. И так весь вечер.
— Что же это такое? — говорю я Асану.
— Ну что, любит твоя — моя начальник — надо себя показать…
— Да ведь и его бьют…
— Ну, что… Любит — бьют. Ну, потом мирятся — пьют… Вино пьют…
* * *
Но ожил и повеселел Романков, когда ко мне в Гурзуф приехал гостить Федор Иванович Шаляпин. До того Шаляпин понравился Романкову, что околоточный говорил:
— Для Федора Ивановича, ей-ей, в нитку расстелюсь, этто людей таких, ей-ей, нету ниде… Это чего — бох! Прямо расшибусь для его… ей-ей…
С Шаляпиным случилась неприятность. Он плыл с военным министром Сухомлиновым[590] на миноносце, и Федора Ивановича продуло. У меня, проснувшись утром, он почувствовал себя плохо. Не может ни головы повернуть, ни подняться с постели, страшные боли.
Рядом жил доктор — он жил лето и зиму в Гурзуфе. О нем стоит сказать несколько слов.
Архитектор, который строил мою гурзуфскую дачу, Петр Кузьмич, был болен туберкулезом. Доктор его вылечил — архитектор стал толстый, как бочка, такой же, как доктор. А лечил его доктор водкой и коньяком — оба пьяны каждый день с утра.
— Туберкулез выходит из такого человека… — говорил доктор. — Ему не нравится, ну и уходит.
Посмотрев на Шаляпина, доктор сказал:
— Прострел.
И прописал Шаляпину коньяк.
Когда я пришел, доктор и его пациент дружно дули коньяк. Так, серьезно, молча, лечил наш доктор и ушел от Шаляпина поздно, еле можаху… А Федор Иванович что-то говорил мне перед сном: про номера Мухина в Петербурге, про самовар, на самоваре баранки греются… придешь из бани, хорошо в номерах Мухина… Говорил, говорил, да и заснул.
Утром Шаляпин уже двигал головой, но прострел еще сидел — и Федор Иванович встать не мог, опять доктор лечил целый день, и опять ушел еле можаху.
Навещал Федора Ивановича и околоточный Романков. Приносил газеты и письма, держал себя почтительно.
Я говорю Шаляпину:
— Околоточный неплох…
— Да, хорош.
— И доктор тоже неплох у нас…
— Да. Но как же это… Две бутылки коньяку в минуту… Он же этак море выпьет — и ничего.
* * *
Вскоре Федор Иванович вышел из своей комнаты в сад у моря, где была терраса. Она называлась «сковородка», так как была открыта и на ней жарило крымское солнце. На краю террасы, в больших ящиках, росли высокие олеандры, и розовый цвет их на фоне синего моря веселил берега гор.
— Вот там, эти горы — Адалары, — говорил Шаляпин, лежа на кушетке. — Это острова. Там же живет какой-то фотограф. В чем дело? Я хочу просить, чтобы мне их подарили. Как ты думаешь?
— Думаю, что отдадут «Пустынные скалы»[591].
— Да. Я их взорву. Сделаю ровную площадь, навезу туда земли, посажу пальмы, выстрою там себе дом. Попрошу у Сухомлинова старые пушки — они же им не нужны, — и поселюсь на острове.
— А зачем вам пушки? — спросил доктор.
— Зачем? А затем! Ко мне туда ни один корреспондент не сунется. Пушечки-то не понравятся. Я буду жить один. Как хочу. Один.
— А как же ты будешь на материк выходить? — спросил я. — Бури, море бьет.
— Я туннель сделаю, под морем, на сушу.
— Тоннель. Он выйдет на чужую землю. Ты вылезешь из тоннеля, а тебе владелец земли скажет: «Куда лезешь, назад!»
— Верно. Так и знал. В этой же стране жить нельзя. Нельзя жить. Позвольте мне выйти с острова, а мне говорят — нет, не позволяем. Это же черт знает что!
Федор Иванович сердился.
— Это верно, — подтвердил околоточный Романков, бывший здесь же. — Чего еще, ей-ей, на кой они? Кому Адалары нужны? Чего там? И не растет ничего. Их море бьет. Там камни на камнях. Ежели хотите, Федор Иванович, мы сичас их возьмем. Фотограф там сидит, сымает эдаких разных, что туда ездют. Я его сичас оттуда к шаху-монаху! Мигом! Чего глядеть, берите!
— Это, наверно, вулканические возвышенности, — сказал доктор. — Вы сровняете их, дом построите, прекрасно. Ну, а вдруг извержение, дым, лава, гейзеры хлещут…
— Ну вот, гейзеры… Нельзя жить здесь, нельзя.
— Там деревья расти не могут, ветер норд-ост…
— Ну что это такое? Жить нельзя. Воды нет, нор-ост…
— Взорвать-то их можно, — заметил архитектор Петр Кузьмич. — Но там может оказаться ползун.
— Это еще что такое? — удивился Федор Иванович. — Ползун. Что такое?
— Тут усе ползет, — говорил околоточный Романков. — Усе. Гора ползет у море, дорога, шассея ползет. В Уялте так дом Краснова у море уполз[592].
— Верно, — подтвердил архитектор. — Анапа, город греческий, весь в море уполз.
— Знаешь ли, Константин, — посмотрел на меня Федор Иванович. — Твой дом тоже уползет.
— Очень просто, — утешил доктор.
— А вот Монте-Карло не ползет, — сказал Федор Иванович. — Это же не страна! Здесь жить нельзя.
— Это верно. Вот верно. Я — что? Околоточный надзиратель, живу, вот, сорок два получаю, уехал бы куды. Чего тут зимой — норд-ост, тверезый на ногах устоять не можешь. Ветер прямо бьет, страсть какая.
* * *
Федор Иванович поправился и в коляске поехал в Ялту.
За ним сзади скакал на белой лошади в дождевом плаще околоточный Романков. Плащ развевался, и селедка-сабля прыгала по бедрам лошади.
— Эх, — говорил позже Романков. — Этакий человек, Федор Иванович, вот человек. Куда меня прямо, вот околоточного ставит, прямо на гору подымает. Вот скоро Романков что будет, поглядят. А то судачут: Романков-то пьет, пьяница…
* * *
Но в гору Романков так и не поднялся. Однажды приехала в Гурзуф, по дороге из Симферополя, коляска. Остановилась у ресторана. Из коляски вышел пожилой человек очень высокого роста, немолодая дама. Пожилой человек снял шляпу и стряхнул пыль платком, сказав даме:
— Ах, как я устал.
Околоточный Романков был рядом и заметил, сказав:
— В коляске едут, а говорят — устал. Не пешком шел.
Пожилой человек услыхал, пристально посмотрел на околоточного и строго сказал ему:
— Иди под арест. Я за тобою пришлю.
И ушел с дамой в ресторан.
Романков опешил.
— Кто этот барин? — спросил он кучера.
Кучер молчал.
— Чего. Немой, что ли, молчишь. Скажи, рублевку дам, ей-ей. Пять дам, ей-ей. Кто?
Кучер молчал.
— Двадцать дам, не пожалею, скажи.
Но кучер молчал. Романков глядел растерянно.
— Эва, горе. Во-о, горе. Ох, и мундира на нем нет. Кто? Батюшки, пропал, пропал я.
И он шел, мотая головой, говоря:
— Вот что, что вышло.
Ночью за Романковым приехал конвой, и его увезли в Симферополь.
Так его в Гурзуфе и не стало.
А кто был этот высокий барин, я не знаю и сегодня…
Лоботрясы
Окрестности Москвы были прекрасны. Они постепенно обстраивались дачами, и эти деревянные дачи были летом поэтичны. Летом в Москве — духота, жара. Москвичи уезжали по железным дорогам на ближайшие от Москвы станции.