— Эх, гляди, какой праздник вышел. Уха-то, налим, — радовался Герасим.
Слышу, собака скребется в дверь. Я отворил. Большой лохматый пес, вертя хвостом, обошел всех нас, обнюхал. Потом, перед столом, встал на задние лапы, служить. Его желтые глаза смотрели на нас и говорили:
— Видите, я служу. Вот что я умею.
Он получил лепешку и живо проглотил.
— Заметьте, — сказал лесничий, — вот на вас маленько лаял. А то всю ночь рвется, прямо на забор прыгает. И повоет. Когда воет — значит, волки. Обязательно разбудит. В лесу-то тоже жить надо умеючи. Одному с семейством гляди да гляди.
— Что же, лихие люди бывают? — спросил Павел Сучков.
— Как сказать. Бывают… Боязно. Пытались в окно влезть. Вон, в горницу, где одежда висит. Да у меня фейверк припасен.
— Какой фейверк?
— Я зажгу фитиль, а бурак, с порохом да песком запасен, на шесте. Вон, около, тут. Он как ахнет — чисто пушка. Ну и бегут, опрометя. Ну и оружие у меня есть. Вот когда в объезд езжу, так жена и сестрица остаются. Обе стреляют хорошо. Только по зиме волки вот к воротам подходят. Собаку хотят все выманить. Так вот, сколько видали они, жена и сестрица, а волка жалеют… Не стреляют. Чудно, а? Вот они — показал он на жену и сестру.
Во дворе с лаем завыла собака.
— Слышь, чу! — сказал лесничий. — Это на волков. Музыка будет. Идите-ка на крыльцо.
Мы оделись и вышли все на крыльцо. И слышим, далеко, в той стороне, откуда пришли, протяжный вой.
Тяжкой тоской неслись звуки и необычайной гармонией. Переливались эхом; вой и мольба. Какой-то ужас безысходной доли, неизбежной судьбы был в этом далеком крике жалобы и мольбы. Волки…
Жуть прошла в душу. Мы вернулись в дом. Сестра лесничего смотрела в темное окно. И, улыбнувшись, сказала:
— Брат музыкой зовет волчий вой. А я не люблю. Они это плачут о доле своей лютой.
— Да, жутко воют волки, — согласился я.
— Эх, да, — сказал и Герасим. — А что, Лисеич, люди-то тоже воют. Да ведь горд человек. Не показывает. А ежели долю свою знать, то много горя. И завыл бы другой, да стыдится…
Осенней порой
Конец октября. В деревенском моем доме вставили рамы. Между рам, внутри, внизу положили вату и посыпали ее нарезанными мелко цветными шерстинками — для веселости. Так мне объяснила тетка Афросинья.
— Зимой-то хмуро, скушно, но они, шерстинки, веселят, когда в окошко глядишь.
— Зима-то долга, — говорит и сосед, крестьянин Савелий. — Идет, идет, конца нет.
— Совсем зима ни к чему, — вставил Василий Белов, главный мастер. Он сидит на корточках, топит камин.
— А есть страна такая, где постоянное лето, круглый год, — сказал мой приятель, доктор Иван Иванович, наливая себе чаю.
— Вот где жить-то хорошо, — обрадовался Белов. — Пельсины, лимоны растут, только одно — православных нету, все арапы, черные, прямо вот как уголь. Народ совсем другой: людоеды.
— Это кто же тебе сказал? — спросил мой гость, архитектор.
— Сам видал, в Москве, в саду у Омона[451]. Эх, вот черные — прямо как вот сажа. Один откупоривал бутылку пива, ну, палец себе порезал, дак у него кровь, как чернила, пошла.
— Ну, это ты врешь… — заметил доктор. — Ты видал?
— Я-то не видал, буфетчик говорил.
— У нас барыня, в Гаросове, недалече отсюда, арапа родила, — сказал Савелий. — Ехала она на машине, так напротив арап сидел. Как домой приехала, и разрешилась… Глядят: арап…
— Ну и разговоры! — рассмеялся архитектор Василий Сергеич.
— Герасим пришел, — послышался из кухни голос деда Акима, сторожа моего дома. — Зайчину принес вам здорового. Белый, на зиму переменился.
Слышно, как Герасим на кухне скидывает сапоги.
— Промок, — говорит он, входя к нам. — Вот два дня по охоте с барином из Москвы ходили. У Соболева были, на Святом Ключе, гуси низко там летали. Ну, пару крякв взяли, черныша[452]. Да чего вышло — не пойму. Да вот посохну, расскажу.
— Иди, — говорю я, — Герасим, к нам: у камина высохнешь…
* * *
Короче уж осенний день. Зажгли лампу. Темные ветви орешника глядят в окно моего дома. Лампа освещает стол. На столе баранки, деревенские лепешки, сыр. Я налил Герасиму рюмку перцовки, он, выпив, крякнул и сказал: «Ох, хорошо» и, взяв колбасу и калач, сел у камина.
— Вот что бывает, понять нельзя… — заговорил он вновь. — Помните то место, что у Голубихи под кручей, где лес идет вниз. Там дом старый стоит, к реке, что внизу. Заросль. Называется Козариха. Дом брошенный; допрежь там Козырь жил. Слух был, что Козырь фальшивые деньги делал. Место такое, яма, там это можно эдакое-то дело вести. В доме-то и окон нет, и крыша сгнила… Вот в этом самом месте мы с барином, охотником Грибовым, фабрикант богатейший, проходили в вечор, на Голубиху шли. Взяли трех кряковых да черныша за весь день. Идем, а он и говорит мне: «Устал я больно, Герасим, сяду я внизу, у дома, а ты пойди, достань молока, пить охота».
Ну, ладно. Схожу, думаю, на Голубиху, с версту, не боле будет, принесу ему крынку молочка. И ушел. Взял это я крынку молока у мельника, иду себе. Дом уж этот недалече. Только слышу, кто-то бежит против и охает «ой-ой». Я ему наперерез. Гляжу, барин Грибов бежит без ружья, шапки. Я крикнул, он пуще бежит. Я за ним. «Постой, — кричу, — Федор Дмитрич». А он в гору да упал. Я подбегаю, а он бледный, чисто смерть, лежит. «Это ты, Герасим», — говорит и, глаза вытараща, смотрит на меня. Гляжу, а он мокрый весь. Я ему говорю: «Что это с вами, чего напужались, Господи, помилуй?» Он очухался, оперся на меня, поглядел туда, к дому: «Пойдем отселя, ради Бога».
Пришли мы на Голубиху, ну — в дом к мельнику. Снял он мокрую одежду, сапоги. Надел на себя мельниково, что нашлось. Чай пить, конечно, сели. И вот что ему приключилось. Сел он, значит, у дома того, у Козырихи-то. Крылечко старое. Ждет меня, отдыхает. И слышит — из дому-то пустого женский голос говорит: «Федя, Федя, да иди же сюда».
Грибов как бросится бежать, да в реку. Выскочил — да в гору. Вот и встретил меня. А его-то Федя звать, вот что.
А после того, как одежда его высохла, он, значит, Грибов-то, не хотел более оставаться. И уговорил самого хозяина, чтоб ему лошадь он запряг и на машину, значит, на станцию его отвез. Ну, до станции Рязанцево двенадцать верст. Собрались, поехали. Мельник, значит, ливорверт с собой на случай взял… Остался я на Голубихе, а сам думаю: что это такое, какая такая русалка, что так его, Грибова, напугала? Да и ружье брошено какое. Ружье-то аглицкое! Чтó стоит, избу можно построить, прямо — дом. Ружье дорогое. Пойду, думаю, погляжу. Пошел. Иду, значит. Уж здорово сумереет. Ближе, ближе. Вижу — дом. И что-то мелькнуло белое. И спряталось. Я прилег. И слышу — кто-то будто ходит в доме.
Я веткой хрустнул или что — как застучит в доме!.. Смотрю — камень около меня в землю ударило. Я уперся оземь рукой, встать хотел. А под рукой-то ягдташ барина Грибова, что обронил. Я взял его да скорее на мельницу.
Пришел это я опять на Голубиху, вошел в дом. Ягдташ припрятал. Помольцы сидят за столом, чай пьют. Ну, и я с ними сел. Помольцы серчают, говорят: «Хозяин уехал, работник ушел. Самим засыпать помол, нешто это дело».
Только гляжу — работник пришел. Вот парень — красавец!
— Чего, — говорит помольцам, — чайники. Идем засыпать помол…
Помольцы пошли. Сижу я один. Поглядел тихонько в ягдташ барина: там папиросник золотой, духи и деньги золотые. Забыл, знать… Что такое, думаю. Схоронил его опять на печь. Работник пришел, говорит:
— Герасим. А что это барин твой, что на Козырихе испужался-то, ружье потерял?
— Потерял.
— А ежели я найду, даст он мне что али нет?
— Даст, — отвечаю. — Он богатей.
— Деньги мне больно нужны, — говорит работник. — Потому мне жениться пора. А то что? Одежи нет. Купил бы. А то обормотом ходишь.