Я вытаскиваю ерша.
— Батя, а ведь грех рыбу ловить. Она тоже жить хочет. Подумай, какой низкий обман, — говорю я отцу Василию.
— Верно говоришь. Одно — что она на нас не похожа. А вот убоину я не ем. Тяжко убивают их. Живут с нами. И видят, и знают, как мы их детенышей едим. И, гляди, прощают и любят нас. И что это — не пойму я. Яйцо ем, а куру — нет. Жалко. Цыплят кормишь, а потом есть. Как-то не того. Жалко.
— Грех? — спрашиваю я.
— Нет, не грех, а так — неловко.
— Убийство же грех. Убийство человека.
— Да и грех, и нет, — ответил попик.
— Как нет? Что ты? Нельзя же жить с убийцей! Государство не может терпеть.
— Верно, не может. Бережет, защищает людей. Но убийцу жалко. Жалок ведь он. Совесть мучает тяжко. Помню я, один просил наказания сам, и как просил! Мать убил. Позвал меня. Рубашку отдает — «Возьми, — говорит, — мать шила». А я ему говорю: «Может, поправится, жива она». Какими глазами он смотрел на меня. Не видал глаз таких. Вдруг закричал: «Врешь ты, поп! Я сам видел, как вся она расколота была». И бросился на стену и бился головой. Так суда и не дождался. Забил себя.
— Что же грех у тебя? — спрашиваю я. — Все прощать надо?
— Все, — ответил попик. — Есть только один грех — ему нет прощения.
— Какой? — спрашиваю я.
— На доброе в человеке — хула. Хула на Духа Святого никогда не прощается. Вся страна погибнуть может.
Собака моя залаяла. К нам подходил щеголеватый молодой человек в широкополой шляпе, с большой пышной шевелюрой. Остановившись, он сказал басом:
— Кто рыбу удит, у того ничего не будет.
— Верно, — ответил я. — А вы не любите это?
— Феноменально не люблю. Пустое занятие. С одной стороны червяк, с другой — чудак.
— Не чудак, а дурак, — сказал я.
— Ха-ха-ха. Да и так есть, говорят.
Слышу, кричит нам Комаровский с горки, над речкой:
— Идите чай пить! Князь приехал. Скорей домой.
— Пойдем, батя, — сказал я.
— Одет-то я плохо, не пойду.
— Позвольте познакомить, — обратился он ко мне. — Апполинарий Рождественский, кончил семинарию, — показал он на молодого человека.
«Это Наташин жених», — подумал я.
— Пойдем, чтó плохо одет, тут деревня, ничего. Пойдем все.
— Сан хотел принять, — идя со мной, сказал семинарист. — Невозможно — невеста ничтожная. Пятисот дать не могут. Какой это приход. Погост, кладбище! На Пречистую зовут, завтра поеду. Там село, а тут что?
На террасе деревянного дома моего приятеля сидели гости: огромного роста князь, сосед-помещик и дама, тоже большая, в белой шляпе и кружевном легком платье, лет сорока. Она часто качала большим веером, охлаждая полное лицо. Она тоже была княгиня, другой фамилии.
— А вот и вы! Поймали рыбу, что? Много? — спросил князь, когда мы пришли и сели за стол.
Попик робко взял стакан с чаем, откусил кусок сахару и наклонился над блюдцем. Его большие светлые волосы прядями упали и попали в чай. Он сконфузился. Княгиня, обратясь к нему, спросила:
— А много прихожан у вас, батюшка, верующих? Или так, более по привычке, в церкву ходят?
— Клубника со сливками, — что? Это красотище, безумно вкусно, — что? Чертовски! — громко выкрикивал князь, посыпая сахар на тарелку с клубникой.
— В праздники много приходит. Веры больше в зрелом возрасте. И молодые любят церковь. Ходят, но меньше.
— Есть верующие. А я вот не верю в существование Бога. Это большой грех? — спросила княгиня.
«Что же это сегодня, — подумал я, — моего попика одолели: то я на рыбной ловле, а вот теперь нарядная княгиня».
— Это не грех, — ответил, улыбаясь, отец Василий, смотря своими большими серыми глазами на княгиню.
— Это не грех, как же? — удивилась княгиня.
— Нет, не грех. Предвечное величие Господа не приемлет непризнание его вашим сиятельством, так как малый ум наш не может постичь, а не только умалить Его величия.
Княгиня покраснела.
«Ух ты, — подумал я, — что-то попик мой сильно ахнул».
— Клубника чертовски вкусна. А? Что? Скажите, это вы, правда, совсем в Бога, что, совсем не верите, — что?
— Но боги разны, — ответила княгиня. — В таком-то веке — язычество, греческие боги, Будда, потом единобожие.
— Это не Бог, — сказал попик. — Это восхищение, выраженное человеком Богу и страхом перед Ним. И только. А Бог — это другое, совсем другое.
— Это как кто, вольному воля, спасенному рай, — вставил семинарист.
— А что? А пожар, это как — от Бога? — спросил князь. — Что?
Княгиня пристально смотрела на отца Василия и, обратясь ко мне, сказала:
— Ну, покажите нам, что вы рисуете.
— У меня в Михайловке красотище, чертовская, — кричал князь. — В Париже точками, точками. Пуантилизм[294]. Ну, батенька, я вам скажу, — ах, красотище, с ума сойти!
Княгиня смотрела висящие на стене мои этюды, писанные с натуры. На столе были разбросаны краски, кисти, пузырьки скипидара, сиккатива и лак ретушэ[295]. Семинарист взял пузырек и, открыв пробку, нюхал содержимое.
— Отличный запах, — сказал он. — Великолепные духи.
— В Баден-Бадене восхитительные розы, у нас нет таких.
— Я это шиповник написал, — ответил я княгине.
Обернувшись, я увидал, как семинарист Рождественский вылил себе лак ретушэ из пузырька на голову.
— Одолжаюсь. Прекрасные духи, — сказал Рождественский, растирая волосы.
— Что вы делаете, это — лак! — сказал я ему.
Он выбежал из комнаты и на кухне мыл себе голову. Но лак от воды и мыла побелел, и волосы как пакля торчали белыми клочьями во все стороны.
— Сан погиб, — кричал он, вбежав к нам.
— Это что такое? Что! Как странно. Что с вами? — говорил князь, посмотрев на семинариста.
— Сан погубили, — рыдал семинарист.
— От холодной воды, — говорил кто-то.
— Отойдет, — успокаивал отец Василий.
— Это черт знает что. И зачем это? Безобразие. Надо его обрить, — кричал князь.
— Нельзя брить, — сказал отец Василий, — он приход ищет.
— Приход, я найду приход, — не плачьте, молодой человек. Отчего это у вас? Как это странно, — успокаивала Рождественского княгиня.
Пара лошадей везла коляску князя и княгини. Они уезжали. На козлах рядом с кучером сидел с повязанной шалью головой семинарист Рождественский, с выпученными от пережитого горя глазами. Его везли к куаферу в город.
Была осень. Поздно вечером стекла моей комнаты обливал сильный дождь. Я собирал свои пожитки, укладывал картины к отъезду в Москву. Постучались в дверь. Открыл.
— А, отец Василий.
— Вот пришел проститься. Медку принес маленько. Я самовар поставлю, — говорил он.
Вот что сказал он мне за чаем:
— Слыхал я, из города приехал один, сказывал. Помнишь, Рождественский, что был тут, гостил у меня, приход хотел принять? Ему-то в Москве приход дали. Вот.
— Видишь, батя, лак-то какой у меня. Ведь я его из Парижа выписываю.
— Да, лак у тебя чудесный, — сказал отец Василий. — Чудесный лак.
Наутро я уезжал. Дождь моросил, серое небо. Грязной дорогой проселка я завернул у кладбища и остановился у домика отца Василия. Вошел в чистую горницу. Что-то было грустное, когда Наташа сказала мне — «прощайте» и спешила с отцом мне завернуть в бумагу лепешки в дорогу.
Прошло много времени, взял я как-то, работая, флакон ретушэ и вспомнил Наташу: поди, вяжет кружева и все ждет, что кто-нибудь приедет и возьмет бедный приход, и кладбище, и ее, ничтожную невесту.
Вор
Лето. Смотрю я как-то из окна моей мастерской: у загородки сада стоит крестьянский мальчик лет двенадцати, на руках у него маленькая девочка.
— Дедушка, — обращаюсь я к живущему у меня старику-сторожу, — взгляни, что это за парнишка? Который раз замечаю: стоит у загородки и все смотрит на торфяное болото.
— Э-э, да это Колька, — вор. Глядит на пленных мадьяр, что в торфяном у Блудова работают. Отца-то его на войне убили. Вот он и глядит на них. Думает, дурачок, что они-то и убили отца.