И простился с Татой…
Мастерская моя показалась мне мрачной и ненужной. И я вновь вышел на улицу. Крикнул проезжавшему извозчику — и поехал в Медведково.
В Медведкове у ручья была лесная тишина. Лето, жаркий день… Стоя в ручье босиком, я смотрел на воду… Тихо журчал ручей — и светлое журчание его напоминало мне о прошедшем прекрасном, о мысе Доброй Надежды…
У колодца
В начале марта солнце уже светит как-то радостно. В лучах его есть веселье весны. В окно сбоку я вижу за большой елью ветви орешника. Они золотым узором блестят над голубой далью бесконечного мелколесья. Перед окном, близко, снегири в красных жилетках, красавцы, прыгают с ветки на ветку. Солнце освещает их. Они так восхитительны, так украшают сучки и ветви сада моего. Я говорю моему слуге, Леньке:
— Посмотри-ка, сколько снегирей, видишь, какие веселые. Рады, что весна скоро…
— Ведь их не едят, — говорит Ленька серьезно, басом, и подает мне длинную записную книжку, где Ленька записывает расходы.
Я беру книгу и читаю. Написано: «Керосину, керосину, керосину, керосину, керосину, керосину».
— Что же это такое у тебя? Все «керосину, керосину».
— Сегодня на станцию поеду, — говорит медленно Ленька, — надо в лавку Мартьянову платить.
— Отчего ж ты всю книгу исписал керосином?
— Так, у нас карасину сколько выходит!.. Вы всю ночь пишете, две лампы горят…
— Ну, ладно! — говорю я, — возьми деньги в верхнем ящике и купи сразу два пуда керосину.
— А во что взять-то его?
— Ну — в бидон.
— Он худой… течет, в него ведь стреляли Пал Лисандрыч с Карауловым, цель ставили; на двести шагов стреляли из малопульки.
— Ну, ведро достань.
— Как же… ведро опоганишь, от его карасином пахнуть будет.
— Много же ведер у нас, — говорю я.
— Да много, — говорит мрачно Ленька, — их все в колодце оставили. Там что-то нехорошо, говорят…
— Что нехорошо? — спрашиваю я.
— Дедушка говорит, что нельзя воду из него брать. Афросинья опустила ведро, а его как дернет!.. Она посмотрела в колодец и сказала: «Ишь, леший дергает…» А ей из колодца тоже говорит кто-то: «Ишь, леший…» Она воду теперь на деревне берет.
— Что ты? — говорю я. — Неужели ты веришь такой чуши?
— Я, — говорит Ленька, — не верю. Только они боятся воду брать. Оттуда кто-то тоже говорит, прямо вот как человек… Я сам слышал…
— Что за ерунда, постой.
И стал надевать валенки, пошел в переднюю. Говорю Леньке:
— Пойдем. Давай ведро.
У колодца колесо и перекладина, на ней веревка. Я зацепил ведро, оно быстро пошло в колодец, раскручивая веревку с перекладины. Стукнулось о воду. Глубокий колодец. Я завертел колесо, поднимая. Ведро застряло. Не шло кверху.
— Вот! — сказал Ленька.
Дедушка, сторож дома моего, тоже пришел и смотрел.
— Ну, что, — говорю я, — задело?
— Вот, вот, — говорит дедушка, — с чего это? Боле месяца не пущает, хочь што тут. И молитву Феоктист читал, ан, ну, вот возьми…
— Это что-нибудь бросили туда, — сказал я и опять сильно повернул колесо. Ведро пошло.
Ленька помог мне, стал вертеть ручку. Ведро поднималось. Я смотрел в колодец и сказал:
— Идет.
Из глубины колодца голос ответил: «Идет». Я наклонился и сказал: «Кто ты там?» Голос ответил: «Кто ты там?» И так ясно, свежо и совсем другим голосом. Впечатление было, что, правда, будто кто-то сидит на дне.
— Пускай опять ведро, — сказал я Леньке.
Голос из глубины тихо сказал: «Пускай опять…»
— Это верно, — с улыбкой говорю я, — там кто-то сидит…
— Кто его знает, — подтвердил дедушка, — только вот не пускает ведро-то. Ведь чего еще, восемь ведер там оставили. Ты сюды тащишь, а он туды тянет, — вот што. И прямо человечий голос… и где? — в колодце. Ты ему говоришь, а он тебе тоже наперекор. Вот и узнай, чего это… Живешь, а вот эдакое и заведется…
Это было, конечно, эхо. Голос его был так молод, так манящ, так бодр, что воображение рисовало какого-то юношу, сидящего там, глубоко в колодце…
Должен сознаться — где-то в глубине души и я готов был верить, что в колодце и впрямь поселилось таинственное существо…
* * *
Среди суеты и шума жизни, больших работ в театре мне было всегда отрадно уехать в глушь, где стоял дом мой, на трех десятинах земли.
Какое восхищение! Живет радость. Этот дом мой и сад около дома, вроде куска леса, внизу речка в кустах черемухи, утро, вечер, смена созерцания, солнце, лето, зимой метут метели, вьюги. Летом сад, как рай. Пение птиц, малинник, березы у сарая. Какое утро! Мне никогда не было скучно в деревне. Ко мне приезжали и приходили мои друзья-охотники. Их рассказы были полны особенных впечатлений, таинственных настроений природы, особенностей русского духа.
Мне казалось, что я живу в раю.
* * *
Вот и теперь пришел ко мне крестьянин Герасим Дементьевич и говорит:
— Лисеич, один ты, поди, скучаешь?
— Нет, — отвечаю я, — видишь — картину пишу.
Герасим подошел и смотрит мою картину. Помолчав, говорит:
— Хитрое дело… Ишь, списал, свечи горят, а там, в окне, сумереет. Эвона месяц из-за лесу выходит. Ну, скажи, Лисеич, и кому такая картина нужна? Скушно ведь… Ты бы написал, как бурмистров гончий кобель за зайцем лупит. Вот это была бы картина. Вот, Лисеич, услыхал — один ты, ну и пошел проведать. И вот что вышло, послушай. Иду это я, знаешь, у леса, где курган, на Кусковке, значит, обрыв большой. Иду. Слышу, в овраге внизу, под обрывом, кто-то так жалобно «Ох-ох» кричит. Я подошел к краю, гляжу — внизу человек. По снегу на четвереньках елозит. Подумал: «Чего это он здесь?», — да крикнул. Он встал и глядит кверху на меня, плачет да охает жалостно. Гляжу: это Семен-угольщик.
— Семен, — кричу ему, — чего это ты?
А он снизу кричит:
— Помоги, пропадаю…
Я сбоку по отлоге спускаюсь к нему. Узнал меня, говорит: «Герасим, помоги, чего это со мной, прямо незнамо как с кручи-то я сорвался…» Круча-то велика, летом бы насмерть убился. Говорю: «Чего это ты, Семен, пьян, что ли?» А он говорит: «Чего пьян… Шел от Пречистой, говею я, шел, призадумался — какие грехи у меня, думаю, что попу говорить буду. Иду и считаю грехи-то. Ну, был выпивши, — насчитал восемь раз. Да, под Покрова, верно, сильно пьян был. Ну, еще что? Бревно, верно, из казенника спер: надо было у печки в избе подпор поставить, а то печь кривит. Ну, какой грех, все одно в лесу сгниет. Ну, и еще, верно, в пятницу молочище с кашей хлебал. С кузнецом поругался, ну и еще… А как-то вроде голос во мне и говорит: „А Акульку-то помнишь, сукин сын…“ Да как ахну с обрыва кубарем и лечу прямо вниз. Так и эдак, по сучьям, бьет в лицо, ух ты… И ударило оземь, хлоп… Хорошо — снег… Вот ведь что…»
— Вот из-за баб-то как выходит, — говорит, смеясь, Герасим. — Сбился с дороги, снег, сугробы…
— Куда ты, — говорю, — Герасим Дементьич, Семена довел? Хороший мужик.
— Куда? К вам привел, на кухне сидит сейчас. Может, дашь, Лисеич, какого лекарствия, рожу-то он раздрал…
Вошел Семен, высокого роста, черный, курчавый. Перекрестился на икону. Лицо исцарапано.
— Ненароком к вам, — говорит, — зашел. Больно ногу зашиб.
— Садись, — говорю, — Семен, чай пить — озяб поди.
— Чего озяб… — сказал Семен, — с кручи летел, жарко было. Да вот нога…
— Постой, — говорю я, — покажи-ка ногу.
Семен снял большой валенок и засучил плисовые штаны. Коленка опухла.
— Ничего, Семен, — пройдет.
Семен, выпив чай, перевернул стакан на блюдце, встал, сказал:
— Ну, домой надоть выбираться.
Вдруг он крикнул:
— Ух ты… — и опять сел. — Ух, нога… Вот ведь что. Верно, бабье — блуд. Я и не знал… Ох, больно. Хошь кричи. Как дойду ли…
Семен идти не мог.
— Оставайся, — говорю я, — Семен, ночуй, а завтра в Петров отвезут тебя, в больницу.