— Ваше превосходительство, — говорит Мелюшин. — Вот сын отбывает, в Подольск отправили. Без отца там… В Москву если бы перевели, на праздники пришел бы повидать, а то избалуется там один… Похлопочите, окажите милость…
Мелюшин роняет к ногам полицмейстера толстый пакет.
— Это ты что? Подыми-ка!
Мелюшин падает на колени, плача:
— Не погубите, ваше превосходительство! Осмелился, прямо сам не знаю, как и что…
— Дай-ка сюда, — говорит Огарев, берет пакет, разрывает. — Деньги тут. Сколько?
— Пять тыщ, — отвечает побледневший Мелюшин; плачет, повторяя: — Не виноват, простите… Сын… Никому не скажу, ей-Богу, никому… — и он бьет себя в грудь.
А Огарев считает деньги:
— Пять тысяч, верно. Ну-ка, ты, первой гильдии, давай-ка еще пять и всем говори, коли хошь, — на всю Москву ори…
Изумленный Мелюшин лезет в карман и достает еще пять тысяч.
Огарев садится за стол, надевает очки, звонит звонком. Приходит его военный человек — и здоровенный же! — как морж с усами.
— Ну-ка, давай сургуч!
Морж усатый зажигает свечу. Полицмейстер что-то пишет, вкладывает деньги и письмо в большой конверт. Капает на конверт сургучом, берет печать у своего военного человека и лижет ее.
— Тю-тю, да она мокрая!..
— Я уж лизал, ваше превосходительство, — рявкает тут его здоровенный усач.
Огарев встает, подходит к Мелюшину.
— Ты купец первой гильдии, московский домовладелец, ты, батюшка, человек богатый. Отнеси-ка ты этот пакет в сиротский дом, что на Девичьем Поле, и там возьми расписку. А в письме сказано, что ты, Мелюшин, жертвуешь сиротам десять тысяч рублей. Понял? И знай: сын твой здесь будет, в Спасских. Но ежели мне скажут, что он по трактирам да скачкам, так я его, Мелюшкина сына, я его… Вся кутиловка из головы выскочит… Ведь я вас всех знаю, купцов, и православных, и прочих… У меня приятель был, Куперник. Голова-человек, умный. Он рассказывал мне — Моисей у них был в старину, так вот к нему приходили такие-то — тоже со взятками. А он поглядит да скажет: «Хге», — и из того дух вон… Погоди, думаю. И пришел ко мне мой приятель Куперник, что и ты, — взятку дать. А я на него поглядел, набрал воздуху в грудь да как гаркну: «Хге», — он так и сел на пол, да и елозит-елозит… Я смотрю — до чего смешно он елозит и встать не может… Так, веришь ли, от моего «хге» его в больницу увезли. Вот ведь как в старину бывало…
И московский полицмейстер предобродушно и раскатисто рассмеялся.
Две Татьяны
О, младость, о, юность! Как прекрасна ты! Татьянин день праздновал Московский университет[397] и все высшие школы, все гимназии, радостно было видеть юность в Татьянин день. Лица оживлялись. Мой приятель, доктор, принарядился, и Николай Дмитриевич Чичагов, следователь судебной палаты, зашел ко мне веселый.
— Сегодня Татьянин день. Поедем.
Всюду собрались компаниями друзья, доктора, юристы, профессора, учителя; Английский клуб, Литературный кружок — полны. Рестораны «Прага», «Эрмитаж», «Метрополь», «Славянский базар», «Петергоф» — всюду полно народа. Бал в Собрании против Охотного ряда[398]. Праздник радости науки, праздник мудрости.
Пусть льется веселия глас,
Раздайтесь вакхальны припевы,
Да здравствуют юные девы,
И жены, любившие нас.
[399] А. Пушкин
И слышался смех, речи, гремела музыка.
На Тверской, у Английского клуба, из тройки кричит нам приятель, присяжный поверенный Гедиминов:
— Стойте, — и останавливает тройку.
Вылезает толстый человек в большой шубе и бобровой шапке и говорит:
— Я расстроен ужасно. Ужасно, понимаешь?
Гедиминов был подшофе.
— Таня, понимаешь, Таня! Ужасно. Она не понимает того, что я должен быть там, где мы! Ведь это мы! Я, Федор Никифорович Плевако, Шуминский, Цубербиллер, Салов, и я, должен же я быть. А она требует ехать к «Яру». Я приеду потом. «Я теперь не принадлежу себе, ни тебе», — говорю я ей. Хотя Татьяна, но не та. Понимаешь, она — огонь, ну прямо огонь. Видишь — оцарапала.
На красной роже Гедиминова были наклеены беленькие бумажки пластыря.
— Это — в аптеке приклеили, — говорит Гедиминов. — Я обещал вместе в Английском со всеми, а вот теперь ищу ее, езжу. А она — темперамент, понимаешь? Я ей пою — «У ног твоих рабом умру», а она, вот видишь? — показал он на лицо.
— А ты дернул порядочно, — говорим мы ему.
— Ну, конечно, — соглашается он. — Но это не все. Есть еще глубокое — это там, внутри. — И он показал пальцем на свой большой живот. — Там драма, брат. Двойственность.
И он, сев в сани тройки, крикнул:
— Лети к «Яру».
Уезжая, он посылал нам рукой поцелуи.
Нас собралась компания друзей. Иван и Всеволод Мамонтовы и другие. Решили ехать за город, в Петровский парк. Лихо летят ямщики по Тверской-Ямской. Весело звенят бубенцы лошадей. Проехали Триумфальные ворота, начались сады, покрытые инеем; хороша зимняя ночь. Снега, светит месяц серебристый. Я еду с Чичаговым. Он — веселый, остроумный.
— Отчего ты ушел из прокуроров, Чича? — спрашиваю я.
Он как-то особенно посмотрел и ответил:
— Странная история. Я встретил такого подсудимого, который был и виновен, но он мне объяснил так свое преступление, что я не мог его обвинять. И ушел. Не могу быть прокурором. Странно, но это — так.
— В чем же дело? — спрашиваю я Чичу.
— Вот неизвестно! — отвечает он. — Не могу обвинять. Сам не знаю, почему. Но не могу.
«А странный Чича, — думал я. — А умный».
Из души его всегда лилось веселье. Он никогда ни на что не жаловался.
Нас обгоняла тройка, полная седоками. Кто-то в ней пел. Поравнявшись с нами, женщина крикнула:
— Чича! Ах, Чича! Ты все забыл.
— Стой, — кричали они из тройки.
И женщина вылезла из саней, бросилась к Чичагову и быстро вскочила к нам. Села Чичагову на колени.
— К «Яру»! — крикнула она. — Ах, изменник коварный. Это что же? На именины не приехал ко мне? Забыл клятвы твои? — говорила она, весело смеясь.
Луна освещала лицо женщины. Оно было красиво и весело.
— Чича, — кричали с тройки. — Сегодня ты будешь иметь дело со мной.
— Погоди немножко.
И все смеялись.
«Яр» блестел огнями. Сквозь большие стекла, покрытые инеем, виден тропический сад. Быстро заезжают тройки в ворота, останавливаются у деревянного крылечка. Отворив дверь, слышим шум голосов. Проходя по залу, где толпой сидят цыганки, хор венгерок, входим в сад огромных пальм, где полно народу. За столами пьют шампанское, поют, кричат и хохочут. У нас в кабинете поет цыганский хор. Приходят венгерки, русские певицы. Красивый Ваня Мамонтов окружен женщинами. Кривой цыган басом поет:
В Париже не был я давно.
И быть там вовсе не желаю.
Мой сын повез туда вино,
Когда вернется, я не знаю,
Тогда мы с ним вдвоем
И песенку споем.
Буль-буль-буль, бутылочка, бутылочка моя.
— Здесь тесно, идемте в большой пушкинский кабинет, — кричит кто-то. — Там просторнее.
Цыгане роем с гитарами уходят. Потом трое мужчин возвращаются и конфузливо просят денег. Говорят:
— Мужчинам на папиросы.
Какая-то старуха из хора зовет нас и говорит:
— Пушкинской-то занят. Гости хоша и ушли, а Алексей Казимирович Гедиминов сидят еще и сами с собой занимаются. Все-то мокрые, очень расстроены.
— Пойдем, — зовет меня Чичагов. — Пойдемте.