— Да ты что, а, мать честная. Взбесился? На восемь тысяч! А? Да я тебя сейчас под суд, к следователю… Да я… в тюрьме сгною… Да ты што. Чего ты это скрал?
— Мискроскоп… — отвечает, ворочая головой, арестант Смякин.
— Чего?.. — удивился Огарев.
— В университете украл, в лаборатории… Форточник он, ваше высокопревосходительство, — докладывает чиновник.
— Как же это ты, толстый, в форточку пролезаешь, сукин сын? Как это, подумай…
— Отвечай, — приказывает чиновник Смякину.
— Да ведь… я ведь… гляжу, а там — в окно гляжу… а там… это самое… ученые-то смотрят в мискроскоп-то… Я гляжу тоже в окно-то… Вот, кабы, думаю, мне бы однова бы поглядеть… Помрешь в бедности-то нашей, не видавши мискроскопа-то… И вот меня сласть берет — поглядеть да поглядеть, прямо места себе не найду… Я и говорю сиротке махонькой, Насте: «Настя, — говорю ей, — погляди-ка, ученые-то в мискроскоп смотрят… Вот бы, — говорю, — нам бы поглядеть при бедности такой… в его бы… Махонькая, — говорю, — ты, вот в окошко бы тебе влезть… Тебе што достать-то этакую машинку…» Она дитя без понятия. Ночью пошли — ну и достала… Я ведь поглядеть только, опять на место хотел поставить… Ей-Бо…
— Вот ты слышишь, Михал Провыч? — Хотел опять на место поставить! А сам продал в железную лавку за рубль… Ах, сукин сын, да я тебе!.. Что делать с ними? Да ты што. Што ты понимаешь в этом микроскопе? Там ученые, сукин сын, мужи, профессора, Ломоносов сидит, Пирогов сидит… «Где микроскоп?» — ищут. — Нет микроскопа. Без дела болтаются… А тут больной, может, генерала Черняева привезли. У него глиста вертится или мало ли што. Как узнать — микроскопа нету, без него нипочем не узнаешь. Помирать должон из-за тебя, сукина сына. Да и ученые без толку, им-то поглядеть охота из-за науки… А што ты понимаешь… Ах ты… Где микроскоп-то? — крикнул Огарев.
Расторопный чиновник принес большой микроскоп, поставил на стол у окна. Полицмейстер и Садовский подошли туда. Чиновник посмотрел в микроскоп, поворачивая сбоку винт.
— Извольте посмотреть, выше высокопревосходительство.
Огромного роста полицмейстер наклонился, посмотрел в медную трубу.
— Чего это? — сказал он. — Пружины какие-то. Ну, посмотри-ка, Михал Провыч.
Артист тоже посмотрел.
— Видишь? — спросил Огарев.
— Вижу, похоже, что пружины.
— Это женская шерсть, ваше превосходительство, — серьезно сказал чиновник.
— Постой. Что говоришь? Дай-ка посмотрю…
Наклонился и опять посмотрел в микроскоп.
— Что ты говоришь, ерунда какая… Это пружина вот как из дивана. Это чего же, какая же… от собаки, что ли, шерсть…
— Это шерсть Юлии Пастраны[582], ваше высокопревосходительство, — сказал чиновник. — Ее в саду у Лентовского[583] показывали… Борода у ней.
— Это чего еще? Какой Юлии Пастраны? Ты посмотри, Михал Провыч, что делают со мной… Ты подумай. Ведь это чего выдумали. А! Подумай, теперь эти стрекулисты, писаки газетные, узнают… Что пойдет… По всей Москве закричат. Смятение умов начнется. Ах, сукины дети… Откуда эдакий вор нашелся, это што за стрюцкий? Да где ты нашел шерсть этакую?
— Ей-ей, не виноват, ваше… ство… Это она там… была… Это ученые глядели… Я тута ни при чем… Простите, ваше высокопревосходительство, если б знал… Господи…
— Ну вот теперь какое дело выйдет. Надо его к главному следователю отправить. Микроскоп… а что из этого будет? Ух, и надоела мне эта регистрация жуликов, вот до чего… А эти насколько скрали? — показал он на толпу.
— На шестнадцать рублей сорок копеек все-м…
— Ваше… ство… — жалостливо кричат жулики, бросаясь на колени. — Праздник… Лето пришло… простите… Господи, ежели б знали… Будьте милостивы.
Полицмейстер посмотрел на жуликов, потом, обернувшись к Садовскому, сказал:
— Миша, отпустить их, што ль?
— Конечно… Отпусти.
— Ну. Брысь с глаз моих. Ступайте.
И жулики быстро разбежались.
— Ну, едем, Михал Провыч. Видишь службу мою. Ведь надоест… И сколько народу этого.
* * *
В ресторане Натрускина за столиком в кабинете, где видны распустившиеся листья березы, как бисер блистающей на солнце, полицмейстер режет свежие огурцы на тарелке и кладет приятелю своему, артисту Садовскому.
— Белорыбицы сюда еще, да редиски. Вот, Миша, польем маслом, уксусу немножко и… Порционной подать!
Вытянувшись, стоит Натрускин, подмигивает половым. Те живо подают водку во льду и большие рюмки. Выпив с Садовским «порционной», закусывают белорыбицей.
— Хороша холодная водка, — говорит Огарев, — а огурчики-то — парниковые… Вот что! Забудешь эдакое дело, мрак этот — жуликов. А должность велит все знать. Ну, что у вас, Натрускин, веселенького? Три дня не был здесь.
— Ничего не вышло такого, ваше высокопревосходительство. Все в порядке-с. Случилось позавчера: Болдушкину в кабинете Носкин — так разок по морде дал.
— Пошто это он? — спросил полицмейстер. — Человек он серьезный… Фабрикант. Так-то.
— Дэк ведь ему Носкин что не скажет: то хорошо, Фаже хорошо поет, — а Болдушкин все свое: Пикеле лучше. Ну, он ему и дал: «Вот, — говорит, — тебе твоя Пикеле…»
— Пристав знает?
— Никак нет.
— До князя бы не дошло…
— Помилуйте, помирились. Конешно, это как полагается, глаз немножко посинел, но все ничего. А вот Морозкин вчера цыганку Мотю… она ведь молоденькая еще, — через забор швырнул. Ну, ничего — в бузине застряла. Руку очаряпала сильно. Ну — получила… Тыщу… Простила…
— Постой, постой, — сказал Огарев. — А… нет, постой, я его проучу… Морозкина — проучу… Вот, Михал Провыч, люблю я, когда чувства играют в человеке, знаешь, люблю, когда Амур стрелой сердце вертит… Это цыганку за забор бросают, дак што же — душа играет… Хорошо, — играй!.. Дак вот, цыганку бросал — двадцать тысяч велю отдать в приют сиротский. Миша… я ведь купцам-то вдовий дом построил… Сиротский дом — мой. Разве возьмешь так-то деньги? А вот когда играют они — плати. Сиротам плати… Заставлю!..
Май
Как много красоты в жизни. Как много чувств, непостижимых чувств, радости и огорчений. Прекрасна весна, восхитителен месяц май. Согретая солнцем земля оживает и горит улыбкой обновления. Забываешь тяготы и мрак, холод и суровые бури.
На кладбище, у погоста — и то как-то веселее. Распустились березки, ярким бисером блестят зеленые листья. И весело бегут розовые облака, далеко спускаясь за леса и долины. Задумывается душа и отлетает горе. Май. Прекрасный месяц май.
* * *
У террасы дома моего распустилась сирень. Поздно. Над темным лесом догорает зеленый отблеск зари. Тихая ночь. Так тихо, что я слышу, как бьется мое сердце. Пахнет весенним цветом деревьев и сирени. За садом, к реке, звонко льется песнь соловья. Но почему печаль в звуках песни его? И какая дивная тайна в красоте песни соловья ночью весной? Сам соловей — простой и серый: в его облике небольшой птички, в его глазах, небольшой изящной голове есть какая-то изящная робость. Какой-то птичий волшебник.
Заключенный в клетку и закрытый в темноте, он поет свои песни про мир счастья, и слушает человек, и соловей знает, что его слушают… Что за странность, какая тайна? Может быть, его слышат живой и мертвый?
Песнь соловья — тайна неразгаданной любви, непонятой и вечной… Льет аромат распустившаяся сирень, и ночной воздух, и деревья, весь очарованный мир внимает соловью… неизъяснимо прекрасна жизнь. И плачет душа человека слезами восторга… Что в этом, какая тайна жизни? Что за симфония в природе, возвышенная и прекрасная?
Серая птичка — соловей, своим маленьким голосом как много ты даришь и как много говоришь истины. И сам ты — истина… И влажные глаза Аполлона задумчиво смотрели вдаль, когда ты пел, соловей.