— Довольно пошлостей. Бросьте. Дама общества, и прямо мне, понимаешь, говорит: «Пью такую марку». Ага! Это — класс. Понять надо.
— Странно, — говорим мы. — В одном манто и «марку». Бывалая дама.
— Что ты сказал? Как ты смел? Я не позволю, — рассердился Павел. — Что значит «бывалая дама», — и Павел продолжал: — Понимаешь, в шелковом манто и без рубашки. Это — класс! Каково, а?
— Ну и что же, Павел, в чем же дело? Где же тут любовь?
— Как — где любовь? Глупо. Это и есть любовь. Класс! — и он вынул цепочку, а на ней жетон, крошечная золотая бутылка. — Вот она, — сказал он. — Это ее марка, Помери[411]. Понимаешь, шампанское. Понял? Класс — женщина!
— Понял, — отвечаю я Павлу. — В бутылке, значит.
— Довольно пошлостей, — сердится отставной полковник и, налив себе наливки, поднял стакан кверху и сказал в пространство:
— За женщин, которые хоть раз любили нас, и это надо понять. Да-с…
— Самая любовь, когда сирень распускается, — сказал вдруг Коля. — Тут, брат, не удержишься.
— Что ты это про сирень говоришь, — перебил его приятель Вася. — Я в Нескучном саду два дня дожидался одну актрису, в сирени сидел. Смотрю, а в сирени там, недалеко, другой сидит и на меня поглядывает. А она приехала, идет по дорожке, смотрит — двое сидят, повернулась и — ау, уехала. Я подошел к нему и говорю: «Что, выкусил? Чего сидел, дожидался?..»
— Это, брат, весной с ними бывает, — утешил Коля. — Двум назначила. Думала, какой, может, и не приедет.
— Ну, чего ты говоришь! Я у него все узнал. Верно, она назначила ему. Так он, идиот, дни перепутал, а еще астроном был.
— Ну-ка, скажи, Коля, когда сирень распустилась? Как это было?
— Я скажу, — говорит Коля, — была весна. Иду это я у Невы, и у меня в руках букет сирени. Публика гуляет. Нева поднялась высоко. Все смотрят, и я вижу — блондиночка, красота. С ней я и заговорил, и букет сирени поднес ей. Она нюхает и говорит: «Приходите ко мне вечером завтра на именины». Она — именинница, Ну, я и пришел. Живет на Песках, квартира небольшая. Там какие-то гости: машинист с поезда, телеграфисты и еще разные. Закуска. Так просто, уютно. Только выпили порядочно. Стали расходиться, мне именинница и говорит: «Оставайтесь» и, провожая меня, в коридоре в шкаф спрятала. Я сижу в шкафу и слышу, как постепенно гости уходят. Долго сидел. Только она отворяет дверки и ко мне в шкаф. Я едва дышу. Шкаф такой неудобный, тесный, ноги трясутся, я едва жив, голова кружится, боюсь, как бы шкаф не упал. Только она уходит и говорит: «Если дядя не придет через час, то опять приду к вам». Вот так штука, думаю. В шкафу сижу. Она мне туда сирени букет бросила и заперла ключом. Сижу я час, другой. Вдруг слышу, кто-то пришел, ругается, а голос у него грубый, видно, что неприятный такой человек. Ругался, говорит: «Жалко, что гостей твоих не застал, а то бы, — говорит, — ножки им повывернул». Понимаете, какая скотина. Я сижу в шкафу и думаю: «Черт-те что, искалечат». Только как стихло, слышу, открывает она шкаф и говорит мне: «Уходите скорей». Я выскочил из шкафа, шепчу ей на ухо: «А пальто?» А она мне: «Бегите так, все равно, а то убьет».
— Ну и что же? — спросили мы.
— Так я без пальто, в жилетке, поехал к отцу — я тогда с отцом был в Петербурге.
— Ну и сирень, — протянул Вася. — Хороша сирень… Это, брат, просто хипесница[412].
— Ну, нет, извините, — протестовал Коля, — совсем нет. Порядочная женщина. Я ее опять встретил на Неве и спросил, что же это такое. А у ней это дядя алкоголик, который приходил, механик ночной. А она ни при чем. Я у ней в шкафу потом целую неделю жил. Только как-то в шкафу заснул. Устал, должно быть. Тетка-то и услышала. А было утро. Слышу, она шкаф отворяет. Я и притворился, что повесился, сам вытянулся весь, такое лицо сделал, язык высунул. Она как увидела меня, да как заорет. Побежала за дворником. Я вышел из шкафа, бегом по лестнице. А тетка навстречу с дворником. Я говорю: «Что вы, тетушка, я вот пришел, думал, у вас никого нет, стучался». Ну, с тех пор я больше не был там.
— И не видал ее больше? — спросили мы Колю.
— Так года через три встретились случайно. Она так странно мне сказала, холодно: «Вы, — говорит, — удавленник. Тетю мою до чего напугали. Она и шкаф продала».
В это время вбежал Ленька и говорит:
— Посмотрите, какие белые птицы летят…
Мы вышли на крыльцо. По синему весеннему небу летели парами белые лебеди. Их мощные крылья редко взмахивали. Друг за другом они летели ровной линией. Что-то чистое, торжественное было в лебедином полете.
Московский звон
Праздник Воскресения Христова. Блистает весеннее солнце. По сухим мостовым Москвы тарахтят извозчики, едут, спешат нарядные седоки.
Лаврушка, помощник режиссера, проехал в цилиндре, белые перчатки, в руках желтая трость с набалдашником из слоновой кости — женщина изогнутая. Он только на Пасху берет эту трость, когда едет с визитами к богатым именитым театралам. Оказывается, что набалдашник на палке работы Бенвенуто Челлини. Он говорил, что сам заплатил за нее триста рублей — в Италии купил (где никогда не был).
Несмотря на Великий пост, все актеры у нас в Москве к весне, на Пасхе, как спелые яблоки, — жирные, румяные, нарядные, шляпы новые, лица веселые, даже трагики, и те улыбаются: такой праздник.
Весна, все оживает. Весело на улицах.
* * *
Ко мне пришли из декоративной мастерской казенных театров рабочие. Картузы у всех новые, сапоги с набором, калоши кожаные обязательно. Христосовались по три раза, вынимали из суконных поддевок красные яйца. Говорил каждый — «Христос Воскресе», я отвечал: «Воистину».
Хорошо. Рожи у всех веселые.
— Что же это, — говорю одному, — Василий Харитонович, руки у тебя синие, не отмыл.
— Синие, — говорит Василий, — потому анилин эдакий въедущий, ничем не берет. Это когда небо в «Рейморду»[413] писали, с тех пор и осталось.
Василий всегда все слова переделывал.
* * *
За столом куличи, пасхи, ветчина, целый окорок, стол накрыт полно, блестят в графинах смородинные, березовые. Пьют аккуратно. Конечно, утро только. Говорят — «С праздником вас».
* * *
Слышу, в дверях звонок. Входят услужники тирании — городовые, становятся по-солдатски в ряд и дружно поют: «Христос Воскресе. С праздником вас». Деловито выпивают по стакану водки, получают трешник, придерживая селедку (саблю), вежливо уходят.
— У их нынче чтó работы будет, — говорит Василий Харитонович про ушедших городовых, — ну прямо по горло, И у всех, заметьте, морды будут биты сегодня же к вечеру. Когда пьяных будут разводить. Они, конечно, выпивши сильно, дерутся с ними — без понятиев. Кажинный прямо в морду лезет. Потому что пьян, ну и праздник. Тоже служба нелегкая их. Студенты тоже. Завсегда драка бывает…
* * *
Василий Харитонович Белов был из солдат. От меня и на службу ушел. И был он старший в декоративной мастерской театров. И со мной был строг. Человек был серьезный, я ценил его. Был он колорист. Бывало скажешь — «Василий, составь-ка тон, который, помнишь, в „Лакмэ“[414] на пальмах был».
А это пятнадцать лет назад.
Василий слушает и строго глядит на меня, потом повернется и приказывает другим так определенно: «Желтый хром, крап роза, браншвейх». Те сыплют в тазы краску. Тон готов.
— Молодец, Василий, — говорю я, — правильно.
Василий посмотрит в сторону, утрет руки фартуком, потом закурит папиросу, возьмет картуз и уйдет.