У окна, близко ко мне, я увидел ветхое кресло и перед ним — пяльцы. На пяльцах — красное пятно. Я всмотрелся и увидел, что на пяльцах вышито большое сердце. Кругом сердца — узор зеленых потемневших листьев, а сверху вышиты большие латинские буквы «adoremus»[237].
Вдруг страх охватил меня, и я быстро пошел к повисшим на петлях воротам, к давно заросшей дороге.
С дороги обернулся к дому: сад снова спрятал его. Только высокая крыша печально возвышалась над вершинами дерев.
На проселке, слышу, кто-то едет сзади. Я остановился. Подъезжает телега. Сидит в ней крестьянка. Я говорю:
— Подвези меня, тетенька, до деревни.
— А ты чей будешь?
— Охотник, — говорю. — Из Старого.
— Ишь ты. Далече зашел. А Блохина знаешь?
— Как же, — отвечаю. — Василия Иваныча.
— Ну, садись.
— Чей это дом, тетенька?
— Дом-то? Осуровский дом, господской.
— И никто в нем не живет?
— Нет.
— И сторожа нет?
— Теперя нет, допрежь был: Семен Баран. Он и нынче в нашей деревне. Баран. Состарел.
— Вот ты меня к нему и вези.
— Во, сичас завернем тутотка. Он вдовый, Баран, он тебе будет рад. Он тоже на охоте был ловкий. Знатно лосей бил. Таперя состарел.
Семен Баран, высокий старик, встретил меня у крылец. Я залюбовался его седой курчавой головой и веселыми голубыми глазами.
— Ты Коровин, а? — сказал Баран и засмеялся.
— Чего ты смеешься? — удивился я.
— Ты один?
— Один.
— Ишь ты!.. Одному тут и не выйти. Плутал, чай, по лесам.
— Верно, плутал.
— Ну, иди в избу, я самовар тебе вздую.
Изба у Семена была чистая, покойная, на стене — портреты в резных рамах и ружье. Скоро появилась на столе лампа, самовар, грибы, оладьи, чай со сливками… — словом, то, чего нигде нет на свете, а только в России: ни оладьев таких, ни сливок, ни Семена — нигде нет!
Пьем мы с ним анисовую и едим лосиновую солонину, с огурцами свежего просола… Вы, пожалуй, читатель, и не пробовали никогда лосины-то с огурцами. Вспомнил я, и вот стало мне грустно: загрустил о России, какой теперь нет…
А Семен Баран, высокий старик в седых кудрях, в тот вечер мне говорит:
— Я тебе, — говорит, — завтра глухарей покажу. Ты один не найдешь… Ты, чай, забыл меня, а я у тебя был, когда ты нашу охоту покупал. Помню, красненькую дал и нынче по красненькой мужикам посылаешь. Мужики говорят: «чудак — барин, тут все вольно в лесинах, а платит». Ну, пьют за твое здоровье вино.
— Постой, Семен, а что за дом, где ты сторожем был?
— Эва, брат, ты о чем… Дивий дом, и все. Я там мертвечиху видал.
— Мертвечиху?
— А то нет? Страсть. И посейчас к дому нипочем не пойду. Днем, когда хожу к пруду за карасями, и то поглядываю. А ночью — ни-ни…
— А как же это тебе показалось, Семен?
— А так… Пробил я, помню, в пруду у дома ледок и поставил верши: карась в пруду хорош. Ну, пошел я ночью мои верши смотреть. Под праздник было. Месяц, ночь светлая. Смотрю, карася набило — не протолкнуть. Рад я, вытряхиваю их в корзину и чего-ой-то, и обернись. А в ставнях-то, в щели, вижу огонь. Что, думаю, такое? Залез я на балкон, гляжу в окно. А в покое свеча горит. Сидит барыня. На пяльцах шьет — живо так, быстро. А головы у барыни нет!.. Я так и обмер. Бежать, а ноги не идут. Едва добрался до деревни, созвал народ.
Народ глядеть пошел. Точно, в щели ставень огонь. Все забоялись, не идут ближе, к дому-то, то есть. Вдруг огонь погас и стало слышно, как по дому кто-то побег. Да по лестнице, да наверх. Ну, все испужались и в деревню бегом… Все — домой. А нынче и днем дом обходят. Там в саду малины много. Но девки опасаются. Никто не пойдет.
— Ну, а когда ты сторожем был, — говорю я, — разве никого не жило в доме?
— Верно, был сторожем. Еще молодой вовсе, только из солдат пришел. Верно, тогда из Питера наезжал барин, — красивый. Панихиду служил в доме-то. Она-то, барыня, сзади пруда схоронена. Там и хрест ейный. Вот, помню, барин меня сторожем и нанял. Со мной в дом пришел. Долго стоял барин у пялец, поцеловал их! Ей-Богу! Тут-то, у пялец, гусар сабелью ей голову и отсек…
— Как голову отсек? Какой гусар?
— А такой. Давно было. Я еще махонький был. Сказывали, она, значит, барыня, была русская. А слюбилась с каким вельможей, сказывали, не русским. Муж-то про все и прознал. Муж-то, который в гусарах служил. Он и послал ее жить сюды, в дом. И жила она здесь в доме одна, а за ней глядела старуха. Барыня, значит, жила, вышивала на пяльцах, а старуха за ней глядела. Барыня, сказывают, и пела хорошо, горестно, про неправду и про горе лютое…
А он, муж-то ейный, самый тот гусар, однова и приехал сюда. Тихонько пришел и видит: она вышивает сердце на пяльцах. Он, знать, и подумал: «Она ему, полюбовнику, сердце на пяльцах шьет». Вынул он тут сабель, а-ан ей голову прочь и отсек. Его потом взяли, гусара. Начальства много наехало. Увезли, значит, гусара прямо в Сибирь.
— Послушай, Семен, да ведь верно… Верно, я сегодня смотрел в окно с террасы и видел, что на пяльцах сердце вышито. Это верно, я видел…
— Видел? То-то… Он ей голову сабелью прочь и отсек за эфто самое сердце…
Встреча
…Иду это я мостом через Клязьму, а из Боголюбова, вижу, едет на белой лошади мостом Катерина, купецкая дочь. Пасху крестила, к дому от утрени едет. И как поравнялись мы на мосту, я и говорю ей: «Катерина Васильевна, Христос Воскресе!» Она остановила лошадь и глядит на меня. «Воистину Воскресе», — говорит. Похристосовалась со мной, прямо губами целовала. И говорит мне:
— Сережа, вот что. Поедешь на ярмарку во Владимир, палатку держать, то я скажу отцу. Касимовский за меня сватается, богатый, вдовый, отец уговаривает… А он-то мне не люб, хуже нет! Ежели у тебя, Сережа, есть душа Божья, выручай меня, постарайся… Отведи как-нибудь его! Он на тракту касимовском трактир держит. Фураев он. Ох, горе мое! Отец за него идтить велит. Выручай, Сережа, Христос Воскресе!
И опять поцеловала меня.
— Прощай, — говорит, — никому ни гу-гу. Твоя я буду. Доставай меня, ты по сердцу мне, Сережа. Выручай, будь смелым.
И поехала по мосту.
А я пошел к дому и чую, что в меня сила вошла и такая радость, сам не пойму, что! Перешел я мост, обернулся: синяя Клязьма — весна! — а за нею далеко дорога вьется. И вижу я ее возок, платок красный и пасха белая, святая, на руках у нее. Солнышко осветило ее. И она смотрит, и увидела меня далече, и рукой мне машет, и такая радость вошла в меня! Снял я картуз и кланяюсь ей, говорю про себя: «Катерина Васильевна, Катюша, люблю я тебя, вот так люблю, и вот радость во мне, сила какая-то. Чисто я сверх земли хожу». А отец-то ее меня прогонит. Кто я, иконостасчик, резчик… Скажет: куда ты лезешь, неровня? Да и сирота я. Одна сестра, и то малолетка, десяти годов.
Пришел я домой, взял сумку, положил туда хлеба да творожников, надел сапоги простые и говорю хозяину:
— Прощай, Иван Васильич. На всю Пасху пойду гулять во Владимир. Без меня хороводы в Боголюбове пусть ведут. Без меня пусть запевают. Охота погулять, поглядеть на город.
А сам думаю про себя: «Пойду на Касимов тракт. В трактир».
— Если ты чего-то затеял, паря, — засмеялся хозяин. — Ох, и глаза у тебя чего-то горят! Не приметил ли ты такую-какую?..
Иду это я долго. Много селений прошел. Весна, Пасха. Гулянье в селах. Пьяные, а мне все равно — мимо иду. И вот леса поначались — большие, муромские. Заночевал я в лесу. Развел тепленку и греюсь, лежу около. И вот птицы поют. И так к ночи одна жалостно да сладко поет, будто мне про Катерину выщелкивает: «Купецкая дочь! Купецкая дочь! Неровня! Неровня!» А я только ее и вижу. Вот-вот около она меня. Говорю сам с собою: «Катерина Васильевна! Как я люблю тебя! Христос Воскресе!»
Уснул это я. Только слышу, меня кто-то толкает в плечо. Смотрю — а предо мною стоит этакой человек, молодой, роста большого, черные кудрявые волосы и ружье за спиной. Глазищами водит да, зычно смеясь, говорит мне: