Вечером он пришел ко мне и лег со мной; положил голову на лапы и все смотрел в мои глаза. Потом ушел, и утром — нет Феба. Я вышел и звал его, его не было. И вдруг я увидел у сарая, среди малины, что-то белеет. Я подошел: там лежал мертвый Феб. Недалеко стояла плошка, в ней осталась нетронутая еда. Была осень. Я был один.
Тетка Афросинья, когда узнала, что Феб околел, заплакала. Я вырыл в саду могилу Фебу и надел на него тяжелый серебряный ошейник, который получил он на выставке. И, опуская Феба в могилу, горько плакал. У морды его я положил белый хлеб и баранки, которые он так любил при жизни. Закрыл ему мертвые красивые глаза и засыпал его землей.
Я пишу о Фебе, а на столе предо мной стоит большой серебряный бокал. Это он получил на выставке и принес в дом мой. Я взял с собой этот бокал, уезжая из России. Нет у меня теперь дома. И жалею я, что не придется мне лежать там, в земле родной, рядом с лучшим другом моим, Фебом, там, в саду моем, где жила иволга. Может быть, еще в каких-то неведомых странах, я возьму твою милую голову, Феб, поглажу, а ты мне пробормочешь по-собачьи, как прежде. Должно быть, Фебушка, ты хотел сказать мне, но не мог — хотел сказать, должно быть, про сердце чистое, про великую дружбу и святую верность.
Осенней порой
Моросит мелкий дождь. Сумрачно. Упавшими листьями покрыто крыльцо моего дома. Зажигаю лампу. Комната моя осветилась. В окна видны темные ели и тоскливые дали лесов. Окутанная платком, в больших сапогах, пришла из деревни соседка моя, тетушка Афросинья. Принесла крынку молока.
— Один ты, Лисеич, скушно, поди, тебе. Ненастье… И-и дорога… ноги ползут. Вот когда морозом-то прихватит — туды-сюды. А то чего… мокрехонько.
— Ну, как Феоктист? — спрашиваю про ее мужа.
— На печке лежит. Поясница болит. Это к погоде у его. Да ведь смолоду сломан был, в пильщиках жил. Да.
— Спасибо, — говорю, — тетенька Афросинья, груздей вы мне насолили бочонок да капусты кочанной. Гости приедут: есть — будет, чем угостить.
— Чего еще… Вот валуев да белянок наготовлю, да рыжиков. Сейчас только засолила тебе, рыжиков-то, бочонок. А Каморова говорит: «Не надо, — говорит, — рыжиков, не солю». А то муж-то ее, как рыжика увидит — пить вино зачинает. «Скажи, — говорит, — ему, не уродились ныне. А то пьет». Вот оно что… Гриб такой — на вино зовет. И Феоктист тоже такое: как рыжик увидит — ну, давай стакан. А валуй, ну, тоже гриб… Никто не удержится. Уж кто не пьет — так выпьет. Солить надо крупной солью да анису-травы положить. Кто хошь выпьет, не удержится нипочем. А груздь, белый, опенок — ничто, не зовет на вино ничуть. Это постный гриб.
— Мастерица вы, тетушка Афросинья. Пироги тоже хороши. Руки у вас золотые.
— Ну, что… И то сказать, верно. Вот и ваши гости, тоже другой и то и это ест, не разбирает, а вот Юрь Сергеич с понятием, и любо глядеть. Тихо, скромно нальет рюмочку, положит грибок, поглядит, выпьет, — ну и закусит. Видно, не зря; понимает. Такому барину и служить много приятности есть. Видать, что с понятием барин кушает. А то, ну…
И тетушка Афросинья поморщилась и сказала:
— Ну, что я, ничего… Подам сейчас вам пирог да куру холодную. Сейчас накрою. Дедушка хворосту принесет, затопит вашу печь, камин. Повеселее станет… Самовар согреет…
И Афросинья ушла.
Повернувшись в дверях, сказала:
— А Леньку-то отправили, знать?..
— Да, в Москву послал с письмом да купить кое-что.
— Ну, ну, он смирный. Ничего не пьет. Только говорит про вас, что все, говорит, у его в голове пустяки. Рыбу ловит, охота, деньги зря бросает…
— Да неужели?
— Вот, вот. И гости у его все такие… В голове у них тоже… все пустое.
— Да неужели?..
— Вот, вот. Да Бог с ним. Он-то ничего — смирный.
— Смирный, — говорю, — только дурковат малость.
— Что делать…
И тетка Афросинья ушла.
Сторож-дедушка принес большую охапку хвороста для камина. С ним пришла собака моя Польтрон. Весь мокрый, подбежав ко мне, Польтрон мокрые лапы положил мне на колени.
— Пошел, ты мокрый. Где ты шлялся? — говорю я.
Собака пойнтер ходила кругом, вертя хвостом.
— На реку бегает, — сказал дедушка. — Болотная собака. Погода, не погода — ему все одно. Гоняет по воде за утками. Хоть бы что…
— А заяц-то где? — спросил я.
— Заяц у печки в дровах с бараном спит. Вот, заметь, дружно живут, но баран зайца боится. Кочерыжку дал — баран тоже кочерыжку любит. Погрызть кочерыжку охота… Куда тут… заяц не даст. Прямо по морде ему лапами бьет. Вот часто!.. Нипочем барану кочерыжку укусить не даст. Сам ест — боле ничего. Не велит — чисто хозяин. Баран его слушает. Меня бодает — зайца нет… Боится. Ну, вот, что это?.. Ну, заяц озорной. Сапоги новые, а он их грызть норовит. «Э-э, — думаю, — постой». Взял за уши, хворостиной его драть. «Вот тебе сапоги, вот тебе сапоги. Сапоги — восемь целковеньких. А ты что?» Понял. Ничуть — больше. Наука нужна кажинному.
— А барана-то ты, дедушка, не учил, не порол его?
— Порол, — ответил дед. — Как же, не однова, порол. Ничего. Без понятиев… Разума в баране ничуть нету. Хоть что. Возьмите, это что же такое? Иконы поднимают, водосвятие, Дарья и Прасковья, Григорьева дочь, икону большую несут, а он их с разбегу рогами сзади — раз!.. А они — чуприк — обе упали. Ну, тут его Феоктист прямо поленом по лбу огрел. Убьет, думаю. Нет, хоть бы что. Не отучишь. Голова чисто камень. Да и то сказать: он себя опоганил. Его теперь и резать нельзя. Куда он?.. Ведь он змею съел. Все видели… Вот у елки поймал и съел. Вот что. А после этого кто его есть станет… Ну, вот вы хоша, ежели котлеты из его… Хоша какой повар сготовит — станете есть.
— Нет, — говорю я, — невозможно.
— Ну, вот ума в нем нет ничего. Баран и баран, сам себе портит.
В кухне залаяла собака.
— Знать, идет к нам кто-то.
— Герасим пришел, — говорит тетушка Афросинья, ставя на стол самовар. — Нитки живой нет, мокрехонек…
— Дай ему валенки, переодеться что.
— С ним еще лесничий с Шахи.
— Ну, вот я рад, — говорю, — приятели. Тетушка, достаньте в шкафу перцовочки.
Оба мои приятели входят. Герасим смеется.
— Эх, ну и погода. С утра вышел, думаю, достану глухаря, зайду к Лисеичу. Ну, вот поди…
Лесничий высокого роста, Андрей Иванович, сказал, здороваясь:
— Давно я к вам собирался. Хотел звать к нам, приехать хотели. Списать пустыню нашу, говорили.
— Помню, — говорю. — До чего хорошо у вас там. Никуда бы и не уехал. Какой лес, речка. Кругом никого. Волки воют… Помню… Садитесь… Вот перцовка. Озябли, поди?
Рад я был друзьям.
— Тетенька Афросинья, позови Феоктиста. Чай чтоб приходил пить. У вас сапоги мокрые, — говорю лесничему, — переоденьтесь. Скидавайте скорей. Дедушка, — кричу, — тащи валенки, давай пальто…
Больше уж не будет таких вечеров никогда, да и мало, где они есть.
— До чего хорошо у вас в лесу, — говорю я, — красота… Я бы никогда не уехал оттуда. Только бы картины писал.
— Да, — согласился лесничий, — верно, хорошо летом. Раздолье. Рядом речка, вода чистая, все дно видно, песок. Рыба ходит. Встанешь, искупаешься, дом рядом. А лес какой, воздух, жизнь — воля…
— Рай, — говорю я.
— Да, вот одно только, что все начеку надо быть. А к ночи пуще. Убьют — вот и рай.
— Да что вы? — удивился я, — кто же?
— Как кто — люди. Я ведь лесничий. Сторожу лес. Ну, еще то, думают, деньги есть. Да и бывают деньги, казенные. Вот оно в этом-то все и дело. Как бы деньги отнять.
— Это верно, — сказал Герасим. — Вот, Лисеич, говорят и про тебя — богатый. А не воруют у тебя. Я раз пришел — никого нет. Летом было, все ушли. Смотрю — а у тебя в саду, на террасе, самовар, ложки серебряные. А в доме и одежа хорошая… и все. И часы у тебя золотые, на руке кольцо дорогое. И вот ничего. Слыхал я — на станции говорили: его, говорят, не тронут. Всегда стакан поднесет. Полтину даст. Значит, его не трожь.