— Какие еще Могилки? Вставай, скорей, — говорил Павел Александрович, входя ко мне в комнату. — Знаешь, до чего у тебя хорошо. Неизвестно, почему. Но есть что-то — простота, глушь, далекий край. Если бы я был свободен, я бы жил именно так, как ты.
— Чем же ты несвободный человек? — удивляюсь я.
— Ну, брось, довольно, не будем говорить.
Приятели мои, охотники, умываются с дороги. Рожи у всех веселые, красные.
По случаю праздника Покрова тетенька Афросинья нарядилась как пава. Новый желтый платок в цветах, синий казакин, зеленый фартук. И видно мне в окно, как она выходит из погреба, и рядом — ее муж Феоктист в новом тулупе, на шее туго повязан красный шарф.
Бревна сарая и опавший сад, серые сучки крыжовника за частоколом под солнцем — такая красота осени! Я забываю о приехавших приятелях, пристраиваю холст на мольберте у дома и торопливо выжимаю краски на палитру.
— Постой, прошу, тетенька Афросинья, и ты, Феоктист, — постойте немножко тут, я попишу с вас, недолго.
С неохотой смотрит на меня тетка Афросинья и говорит:
— Сейчас приду, вот к чаю-то я им сливок поставлю. Приду сейчас.
Приятели мои недовольны, что я пишу. Но не протестуют, молчат. Только Караулов подходит ко мне и говорит:
— Не помешаю ли я, если на ворота сарая прибью картоны, вот эти — цель. Пристреляться нам из ружей. Я привез новое английское ружье «ланкастер»[621]. Узнать надо бой.
— Стреляйте, — говорю.
На ворота сарая прибили большой лист. Посередине черные круги. Приятели ходят от сарая, отсчитывая шаги. Слышу смутно — что-то говорят, смеются.
— Ленька, — говорю я слуге, — вон идет Дарья. Попроси, пускай мне попозирует. Возьми платок у Афросиньи, пусть Дарья наденет. Она свободна.
Но тетенька Афросинья платка не отдала Дарье.
— Ничего, уж — я постою, — сказала она. — Пущай меня списывает.
Тороплюсь писать. Чувствую, что нарушаю праздник. Приятели на меня никакого внимания. Стреляют в ворота сарая. Только слышу зычный бас Василия Сергеевича.
— Вашему «ланкастеру» до моего «туляка»[622] далеко.
«До чего труден цвет старых бревен сарая! — думаю я, составляя тон. — Какой сухой рисунок. Красный шарф Феоктиста и скворешник блестят на солнце сильнее всего, горят. Нет в красках силы такой».
Подходит Василий Сергеевич и говорит мне на ухо, смеясь:
— Знаете, у Павла-то ружье Пэрдэ[623], двадцать шесть дробин на восемьдесят шагов в кружке. У Караулова «ланкастер», двадцать две дробины. А у меня шестьдесят одну дробину принесло в кружок. Что, выкусили! Тульское ружье, мое-то, русское! Не очень им теперь нравится. Молчат, расстроились.
— Молодец, Вася, — говорю я рассеянно.
— Не скажете? — шепчет на ухо Василий Сергеевич.
— Нет, — говорю. — А что?
— Честное слово, не скажете?
— Честное слово.
— Я два заряда дроби всыпал.
И Василий Сергеевич важно отходит от меня к сараю, где охотники смотрят на пробитые дробью мишени.
В комнате, когда я принес картину, она как-то была другая. Темен сарай, солнца нет. Я опять иду писать и все ищу солнца, радости, усиливаю тени. Но уж нельзя писать больше: все как-то изменилось. Бревна уже не те и не горят сучья березы.
Долго смотрю я в мастерской начатую работу.
— Эх, Лисеич, — говорит мне Герасим. — Завтра тоже вёдро будет. Этакий же день. Завтра наладишь. А теперь на охоту пора.
— Это ерунда, — говорит, входя, Караулов. — Дробь оттого не доносит, что я свой «ланкастер» жирно намазал. А вот, погоди-ка, я его вытру, — обращается он к Василию Сергеевичу.
— У него ружье тульской работы, и, представьте, бой отличный, — подняв высоко брови, удивляется Павел Александрович.
— Да-с, тульское, на заказ сработано. Инженером Фуфоновым. Главный инженер был. Да-с. Ах, у него жена-а была — черная коса, во-о! — показал руками Василий Сергеевич. — Вот красавица! Я был в Туле. Покупаю самовар в магазине и вижу — вот женщина-красавица. А он, Фуфонов, рядом, тоже в магазине. Я этот самовар-то покупаю, а все на нее гляжу. Загляделся. Тут познакомились. Он мне ружье-то и продал. Другого такого нет нигде. Только у меня. Когда умирал, вызвал меня телеграммой. «Вот, — говорит мне, — умираю, бери себе ружье. Мне стоило полтораста, бери за сто рублей. Только для тебя отдаю. Помру — не оставь жену мою». Вот какой человек!
Приятели мои и Герасим смеялись.
— Ничего я не вижу смешного, — обиделся Василий Сергеевич.
— Не серчай, Василий Сергеевич, — говорит Герасим. — Чудно больно. Что же это он перед смертью торговался?
— Вася, — спросил я, — что же, Фуфонов-то умер?
— Тут же вскоре умер.
— А с женой-то что же было? Где же она-то? — спросили друзья Василия Сергеевича.
— А с какой стати я все обязан вам объяснять?
— Это верно, — сказал Герасим. — Погода какая! Чего тут! Всего не переговоришь. Пойдемте, вот по мелочам, по моховому болоту, вон туды, — показывает Герасим в окно. — По краю пойдем. Тетеревье бывает. С утра по клюкву прилетают.
* * *
Синеет грязная дорога проселка. По краям желтая осенняя травка и стебли дикой рябины. Стелется мелколесье осинником и липняком. А далеко видна, радостно светится церковь. Какое-то особое чувство мирного и родного покоя входит в душу.
Герасим, подняв руку, тихонько машет нам. Охотники остановились. Сбоку от него, в кустах у кочек, стоит собака, подняв переднюю лапу. С треском, растопыря крылья, вылетели белые куропатки. И после выстрелов далеко веером летят над мелколесьем. Пойнтера, Феб и Польтрон, ходят около охотников, держа во рту больших птиц, не сразу как-то отдавая их. Герасим гладит собак и кладет дичь в ягдташ.
На пригорке, у зеленой елки, среди зарослей мелкого ольшаника, сидят охотники на привале. Радостно светит весеннее солнце. Коричневый армяк Герасима, зеленые и белые куртки охотников весело выделяются на сучьях деревьев. На мелких веточках, как серьги, висят ягоды, красные с черным. Волчья ягода. А далеко на горизонте светится церковь Всех Скорбящих Радости.
Смеясь, пьем из рюмок, наливая из фляжек водочку, закусываем колбасой с пеклеванным хлебом. Хорошо. Собаки сидят около, и им бросают кусочки колбасы и хлеб.
— Вот теперь пойдем прямо по мелочам. Прямо на церковь Скорбящих, — говорит Герасим. — Может, на глухарей попадем.
— Вот будет радость, — говорил Караулов. — Есть в охоте — радость. Все забудешь. Лес, болото, река — всему рад. Все бы обнял… Воля — свобода. А в городе — гляди в оба: деньги с утра в голову лезут, все вроде как-то виноват в чем, виноватым ходишь.
— Верно говоришь, — сказал Павел Александрович, — я тоже на охоте другим становлюсь. Странно. Там у меня все то, да не то кажется. Говорят не то кругом, думают не то.
— Ха-ха, — говорит Василий Сергеевич, — верно. У меня дома одна ерунда. Вот моя Ольга, я ей говорю: нельзя так, денег много выходит, я в долги залезаю, расстроен, а она смеется. Терпишь, терпишь и не выдержишь — рассердишься. Ну, тогда Ольга говорит: тебе на охоту пора. Знает, что у меня на охоте все пройдет. И опять неделя-две, месяц — не жизнь, а радость. Совсем другой.
— И вот верно это… — сказал Герасим, — это вот до чего правильно. Когда в голове закисает: и то не то, и это… ну, иди на охоту — все как рукой сымет. Заметь: вот поругался, а на охоте вспомнишь — чудно! И сразу видать, что зря ругался. Кто знает — ветром, что ли, раздувает, только легче жить становится. Горе-то охота отводит от человека.
Сказка
Сказка та была только присказка, и когда была — не указано.
Было такое царство-государство, привольное и раздольное, святое, лихое, удалое. И народ жил там, друг на дружку поглядывал, серебро-золото копил-припрятывал, песни пел про волю вольную. И нрава был удалого — ежели супротив ему что покажется, то шапками того ворога-супротивника закидывал начисто…