— Нет, — говорю, — не пляшет.
— Не пляшет… хорошо. Да ведь заставят.
— Ну, его не заставишь.
— А-а, — обрадовался Осип Никонович. — Да ен не станет, нет, нипочем… Лучина — это, брат, другое, совсем другое. Понять надоть. Этого-то, поди, царю и не кажут, а вот «Лучину» он ему споет, он поплачет маненько. А верно он втору-то держит, Шаляпин. Парень, нече говорить, казовой. Приехал бы, я бы еще ему песню сказал — хорошая есть.
Приятели мои смеялись и, показывая на меня, говорили:
— Вот это он юбки-то короткие им, танцулькам-то, делает. Он, вот он.
— Э-э, ну полно, што они над тобой, Лисеич, смеются, — уходя, говорил Осип Никонович. — Пошто станет Лисеич эдакое дело делать. Он отроду списывает в картину — воду, лес, небо. А это, полно врать…
И Осип Никонович ушел.
— Ишь ты, — говорит старик-помолец, — он танцуль-то пымает. Помню я, когда Осип парнем был, первый плясун был, двести выбивал. Сам чисто из камня, не дрогнет, а ногами что выделывал. Дробь выбивает. Он и петь был горазд. На крылосе у Пречистой певал. А я тоже слыхал, как с Шаляпиным-то они пели, на лужайке у столика. Ну, и пили водочку. Я из анбара глядел. Этто они выпили и друг перед дружкой поют и смотрют друг на друга. Глядят, и оба плачут. Я тоже, признаться, не стерпел, под сердце подкатывает, слез-то не удержишь. Тожа хороша песня, «Лучина»-то. Вот, может, летом приедет опять, Шаляпин-то, узнать бы, споет, может, што. Послушаем…
* * *
Помольцы ушли. Дом затих в ночи. Горит одна лампада. И звезды видны в небе далеко. Коля Курин, ложась спать, снимает сапоги, говорит:
— Да, брат, балет — это тонкая, брат, штука. Им не понять. Это — эстетика.
— А ты понимаешь? — спросил его Юрий. — Тоже ни черта не понимаешь.
— Позвольте, — обиделся Коля. — То есть как же это? Я же дирижер, и не понимаю. Я, брат, все балеты знаю.
— А знаешь балет «Привал кавалерии»?[408] Чья музыка, ну?
Коля молчал.
— А балет «Сандракулия»? Чья музыка?
— «Сандракулия»? — повторил Коля. — Постой, постой. Кажется, Делиба.
— Ха-ха-ха, — хохотал Юрий. — Дура, такого и балета нет.
Коля растерялся и, скидывая штаны, так задумался, что в задумчивости опять надел. Подошел к столу, выпил рюмку водки, покачал головой и сказал:
— Но «Сандракулия» балет был. Помню, один мне говорил: «У меня жена, — говорит, — такая Сандракулия — ужас». А у него жена из балетных была.
Человек со змеей
Ранней весною в Москве, когда на крышах тает снег и сохнут мостовые, когда солнце весело освещает лица и желтые тулупы торговцев на Грибном рынке[409], когда синие тени ложатся на мокрую мостовую от возов с бочками, от крестьянских лохматых лошаденок, приехавших из деревни со всякой снедью, грибами, капустой, курами, яйцами, рыбой, — любил я смотреть на рынке пеструю толпу простых деревенских людей.
И всегда мне хотелось весной поехать к ним, в деревню, где голубая даль, где распустилась верба, куда прилетели жаворонки. Как хорошо, как вольно там. Уж мчат ручьи, весело и вольно шумя, блестящие воды. Далекие утренние зори полны зачарованной радости. Яркой красою разливаются зори над далекими лесами, перед восходом святого солнца. Как хорошо ехать проселком, весенним лесом, видеть сухие бугры и бревна… изб. А одна московская очаровательница мне сказала, что она не любит весны — «Так грязно, лужи, ростепель» — и что поедет она в Баден-Баден. Там ровные дорожки, покрытые желтым песком, и так приятно ходить под зонтиком…
Надоело в Москве. Надоело все, и театры, и умные картины передвижников, и то, что сказал Толстой; только один рынок Грибной нравится мне: в нем жизнь земли. И накупил я груздей, рыжиков, снетков, балык, кочанной капусты, моченых яблок. Все, что нужно. Так хочется есть весной. И еще купил — большого ручного живого зайца, который ест из рук капусту. Посадил его себе за пазуху в шубу, сел на извозчика и поехал к Бузинову.
Бузинов — торговец. Торговля удочками, крючками, вершами; маленькая лавчонка помещается у берега Москва-реки, за Каменным мостом, за плотиной.
Еду — смотрю на зайца. И он смотрит. И так сидит у меня в шубе, как дома. Я достал из кармана морковь, он держит лапками и ест, не обращая ни на что внимания. Чувствую я, что заяц отлично понимает, что я его не съем и в обиду не дам. Потому-то, съев морковь, он как-то особенно застучал лапками мне по руке, как в барабан. «Это значит, — подумал я, — давай еще морковь». Обжора заяц — здоров есть…
У Бузинова при лавке — комната. И там вижу — сидит человек замечательный. Василий Княжев — поэт, бродяга, рыболов. Правит на лампочке камышовые концы удилищ.
— Василий, — обрадовался я. — Вот ты где. Как живешь? Да что это у тебя под глазом синяк… А смотри-ка, заяц какой ручной.
Василий серьезно так смотрит темными глазами на зайца, потом — на меня. И, подняв брови, вздохнув, говорит медленно и деловито:
— Заяц хороший. Чего ж, человеку поверил. А вам — игрушка. Только одно, ежели бегать не будет — то лопнет.
И он взял его за уши, поднял кверху, посмотрел и сказал:
— Кобель.
— Вот что, Василий, — говорю я. — Теперь закусим. Тут все на Грибном купил, что надо. Сбегай винца какого достать. Пост сейчас. Водку нехорошо.
— Нет, — отвечает Василий, — полынную можно.
И, взяв деньги, он живо побежал за вином, а мы с Петром Ивановичем Бузиновым стали жарить снетки в постном масле.
— А в прошлое воскресенье, — рассказывает Бузинов, — я, Баркальс[410], Андрей Иванович, Поплавский и План взяли у Перервы, сбоку, у плотины, где место глубокое у кручи, прямо на отвес, — голавликов порядочных… Один на три фунта был. Вот немцы, План и Баркальс, — любят охоту. И скажу — ловят с понятием… И каждый друг перед дружкой жен вот своих ругали, — ужас. Что и наши: не могут женщины понять охоты или что рыбу ловить. Бранят своих немцев. Вот от этого самого они оба и пьют. Шибко… А Княжеву синяк под глаз поставлен кем? Бабой. За рыбу. Не ходи ловить, не пропадай на реке… тоже она на него и хожалому жаловалась. Ну и хожалый тоже лад. А он — говел. И значит — все стерпел и не пошел исповедаться. Говорит, не знаю, как. Грехов не подберу. Чтó буду попу говорить. А он личность мою увидит, подумает — врет, грехи есть, а то за что же морда-то бита…
Вернулся Василий. Сели за стол.
Хороша ботвинья с балыком, снетки, жаренные на сковороде. Василий говорит, что полынная водка имеет большую пользу, и даже ее должно пить натощак.
В комнате Бузинова — сети, плетенные из прутьев верши, бамбук, а в окна видно сухую мостовую и деревянные тумбы набережной Москва-реки. А за рекой — весенняя даль, сады и Воробьевы горы. Мирно и радостно светит весеннее солнце.
Василий Княжев, выпив полынной, разговорился:
— И что через рыбу эту от женского пола я огорчения натерпелся — беда… Вот до чего они это не любят, кто рыбу удит. Для них хуже такого человека нет. И до того они терпеть не могут, что одна всю мою снасть в печке сожгла. И сколько у меня их не было, как вот одна — все. Как только до рыбы — шабаш. Пиши прощай. Или драка, или уйдет беспременно… Вот и теперь — весна. Значит, я сам не свой. Мне, что ни на есть, надо на реку и в лес. Потому красу видеть надо. Не могу я без этого жить, чтоб на волю и на радость не поглядеть. А она нипочем не хочет. Что тут делать. Прошлую весну у меня в Хорошеве, под кручей у леса, язь берет. Бесперечь стучит. Я таскаю. А она, значит, нашла меня, видит, что я ловлю да домой не иду, да сверху и давай камни бросать в реку. Конечно, язь отошел. Я думаю — кто это бросает? Гляжу — она. Ну, собрал я донные да берегом, берегом, дальше, дальше, и ушел… Так домой и не вернулся — пропал, значит… Ну, и шел я это по речкам, рекам. Ночевал в лесу да на берегу. Бродяга стал, значит. И до того хорошо на душе. И сам не пойму — отчего… Так хорошо, что сказать нельзя. Конечно, котелок у меня, соль, поймаю рыбку — сварю. Грибков пожарю. И иду все дале, дале. Ну, часы были — продал на рынке за три рубля. Хлеба купил… А то и Христовым именем… Полный бродяга, конечно. Жисть. Прямо чисто в раю живу. Все на воле. Краса кругом такая. Остановишься в месте привольном, поймаешь рыбку. Только денег нет.