В каждой озабоченной душе человека ты вызываешь тревогу, позабытую тайну любви.
* * *
Майская ночь… В бесконечном своде небес мерцают далеко и радостно звезды. Темным силуэтом спит дом мой. В стеклах окон мутно отражается поздняя потухающая заря. Тихо. Ни души кругом. Я слышу, в коридоре стучит лапками, идет мой приятель ёж. Он подходит ко мне, подняв свою свиную мордочку, и нюхает воздух. Я погладил его колючую щетинку; он зафыркал и ушел. По дорожке у сарая слышу шаги — кто-то идет. Это сторож дома моего, старик, несет крынку молока. Вбегает собака Феб и кладет мне лапы на колени.
— Уйди, ты мокрый, — говорю я ему. — Где ты шлялся?
— Вот ты што хочешь, — говорит мне старик, — надо ему в воду лезть! Иду по мосту, а он нет, через речку вплавь… Воду любит, водяная собака, значит…
И дед смотрит на меня.
— Неужто тебе, Кинстинтин Лисеич, не скушно одному-то, а? Я вот, когда один, так скучаю шибко. Ну, и рад, когда придет кто. А то в деревню сам иду. Повадней с людьми-то.
— Хорошо, — говорю, — дедушка, соловей поет тут у нас.
— Э… э… да вот он завсегда здесь, по весне-то, в черемухе бьется. Заметь, вот спать пойдешь. Так к утру он тут, у окошка, поет. Прилетит. Знает, што ли, он, что ты его любишь, или у них так Богом положено, штоб людям петь? А тут вот поет. Не боится, што пымают.
* * *
Я слышу, у крыльца дома тихо говорит со стариком-сторожем женщина:
— Куда мне теперь… сироты мал-мала… — и плачет, как-то всхлипывая. — Убили, чего ж…
Я подхожу и спрашиваю:
— Кого убили?
— Да вот, Серегу Уткина, мужа ее, на войне убили… Письмо оттелева пришло. На штыках его враг поднял. Пишут товарищи. Чего тут — война… — говорит дедушка.
Помолчав, женщина опять сквозь слезы причитает:
— Трое детев-то, куда деть, мал-мала… Кольке-то девятый пойдет, смышленыш он, спрашивает — пошто отца убили? Говорю ему: война, а он: пошто война? Вот и скажи ему, ничего и не скажешь…
И женщина, плача, уходит:
— Прощайте.
А в глубине небес радостно мерцали звезды, и был торжествен свод небесный в ночи весенней. Под обрывом к реке светлыми пятнами нежно дремлет черемуха, и в ветвях ее, там, где-то в глубине, поет соловей. Другой мир… И в нем — иной призыв…
Какой контраст со страданием жизни человека!..
* * *
Правду сказал дед. Рано утром, чуть свет, проснулся я и слышу, как у открытого окна, рядом с моей мастерской, защелкал соловей. Я тихо подкрался к окну и вижу — он на ветке сирени, у самого окна. Подняв свою изящную головку, заливается трелью, наполняя все кругом радостным звуком. Его маленькая шейка немножко дрожит, и гимн утру отличается от ночной песни, в которой была тайная печаль, неразгаданная…
Я спросил у своего приятеля — что, соловей поет, желая нравиться самке?
— Нет, — ответил приятель, — он поет для себя.
А другой приятель уверенно сказал: «Для своей подруги жизни».
— А знаете, вы… — говорил мне приятель, Вася Кузнецов. — Вы все так возвышенно на все смотрите… А дело гораздо проще. Все ерунда. Вот и петух поет ночью в 12 часов, все они поют. Это для кур или как? Для чего? Как, по-вашему?
Он прищурил один глаз и смотрел на меня, ожидая ответа.
— Не знаю, — ответил.
— Вот не знаете, а вот поют: «Камаринский мужик, заголя… бежит» — это вам как, нравится?
— Не очень… — говорю я.
— Да-с? А вот, вы знаете, в Москву приехала Люся. Кто она — не знаю. Певица-шансонетка, говорят. И вот, юбка у ней на аршин ниже ног, она ее в руках держит, а как отпустит, то запутывается в ней ногами. Падает и визжит… Так вот все в Москве с ума и посходили — нравится! За ней прямо стаями ходят. Она как в юбке запутается, взвизгивает, — они бросаются поднимать. А она хохочет… А один, банкир, говорят, ей миллион подарил. Вот вам. А она только визжит. Вот вам и соловей. Вот тут и разберись, кто как поет… Да-с…
Приятель Вася меня озадачил, и я не знал, что ответить.
* * *
А вечером поздно опять на черемухе у реки пел соловей. И чувства тайной красоты наполняли душу.
Приятели мои сидели молча на террасе у дома моего и как-то задумались. Доктор Иван Иванович разглаживал баки рукой, глядел в темный сад и сказал медленно:
— Д-а-а-с… Соловей поет… А вот, заметьте, поет у реки, в кустах. Сырость, туман… голосовые связки каковы — не охрипнет… Ларингита не получит. Не осипнет… А вот я ехал сегодня к вам, в буфете на железной дороге стакан пива выпил. И вот, чувствую, — уже охрип. Как это все в природе розно.
— Да-а, докторов нет у них… — согласился приятель Вася, — за визиты вам не платят… А вот, если бы мы в перьях были, вы бы не получали за визиты-то… И университетов не было бы и клинических докторов… Тогда бы ты как? — сказал он Ивану Ивановичу.
— Хорош бы ты в перьях был, орал бы петухом…
— А что ж, петух плох, по-вашему, да? Соловей поет, конечно, хорошо, но только вот его песенки где у меня сидят… — сказал он, похлопав себя по затылку. — Я хорошо помню эти его штучки… Лиза меня водила слушать соловья, а я дурак был, молод еще… Так до того дослушались соловья-то вашего, что женился сдуру. Вот песенки-то его до чего доводят…
Все смеялись.
— Петух, по-вашему, не соловей, — продолжал Вася, — петь не умеет? А яйца красные вот на столе чьи? Ну-ка, без петуха были бы они? А? Чем христосоваться стали бы?
Ёж
Как сон далекий вспоминается детство, лето, Москва… Неужели это было? Какая-то добрая сказка, промелькнувшая в жизни…
Отец мой и мы по большей части жили летом в Москве. И редко я бывал в детстве на природе, на даче под Москвой, в Петровском парке, куда отец иногда брал меня с собой к сестре своей, Марье Михайловне Ершовой, моей тетке.
Когда я ехал с ним из Москвы, за Тверскую заставу и за Триумфальные ворота, то ровное шоссе и спрятанные в садах цветные домики дач поражали меня своей неизъяснимой красотой — какой счастливый мир…
Мы поворачивали с большого шоссе около Петровского дворца на дачу к тетке. Я смотрел на синеющую даль. Туда мне хотелось попасть, там — что-то самое важное, самое счастливое…
На даче у тетки было хорошо. Но не нравилась мне желтая загородка, такая ровная, у сада. И желтая бочка для воды, и куртины в саду, где посреди был поставлен железный раскрашенный журавль, с поднятой кверху головой, пускающий из горла воду… Дорожки, посыпанные желтым песком. Рядом другая, чужая, дача, тоже выкрашенная в желтый цвет и украшенная финтифлюшками, зеленая крыша на террасе… Все это хорошо, чисто, но как-то не то…
Мне хотелось бы увидать избушку в дремучем лесу, жить там одному, с собакой Дружком, который сидит привязанный на цепи.
Дружок такой лохматый, большой и добрый — зачем его держать на цепи? Я ему кое-что подворовываю со стола за обедом. Меня за это ругает няня Таня.
Я, конечно, Дружка спускаю с цепи погулять, но все это не то.
Вот, говорят, есть река Волга — огромная. А я и не знаю, где, не видал. Хороша, должно быть, река Волга. Я бы сделал лодку небольшую и поехал бы по Волге, останавливался бы на берегу, разводил костер, ловил рыбу, ел уху… Одно скверно: говорят, на Волге разбойники есть. Но ничего. Я бы закопался на берегу в песок по горло, а они как пойдут, я их из песка самострелом — «раз!» У меня самострел есть и стрелка, а в нее иголка вставлена… Стреляет — не слышно откуда и ничего не видно… Вот какой я!..
А еще хотелось мне жить в маленькой избушке, с Дружком, в лесу. Страшно… Вдруг ночью пришел бы волк или медведь? Что тогда делать? Выйти нельзя — съедят. А они смотрят в окошко на меня да зубами щелкают…
Эх, хорошо бы ружье. Я просил отца купить — на охоту пойти, за дичью, не хочет: рано, говорит, еще, когда вырастешь, тогда куплю… Когда это вырастешь? Долго ждать…