* * *
У меня в деревне Василий Белов, приходя в мою мастерскую, снимал картуз и вешал на гвоздь около двери, так ловко, проворно. Отчетливо.
В это время у меня гостил художник В. А. Серов и Ф. И. Шаляпин, который обожал разговоры с Василием.
Чтó разговаривали они, понять было невозможно. Только взяли мы этот гвоздь, на который вешал Василий картуз, вынули из стены, а Серов написал красками гвоздь на том же месте, и даже тень от гвоздя. Гвоздь вышел как живой.
Позвали Василия. Он расторопно вошел, картуз на гвоздь повесил. Картуз упал. Подняв быстро, он опять повесил картуз. А он опять упал. Тогда Василий долго и пристально посмотрел на гвоздь и ушел молча.
Потом я слышал, Василий говорит: «Вот все так у их. Нету в голове серьеза никакого, а жалованье большое получают. Вот что».
* * *
Василий Белов был в 1900 году со мной в Париже при устройстве большой выставки[415].
Понравилось ему, что в Париже зельтерская вода задаром, пей, сколько хочешь. И лавочники, когда придешь покупать, по-ихнему говорят — «мое почтение».
Но не понравилось ему, когда в зал при открытии выставки получили все рабочие билеты на вход.
— Ничего, — сказал Василий, — только начальства настоящего у них нет. У нас в праздник, хоша бы Пасху взять, начальство выйдет, чисто пузыри на солнце блестят, мундиры, эполеты, ордена. А здесь — чего это, в цивильном все.
Не знаю, почему, Василий купил в Париже цилиндр.
Василий и в цилиндре был неплох. Но скоро снял, потому что девушки очень одолевали.
А он человек серьезный, притом семейный и пустяками этакими не занимался.
* * *
Когда ко мне пришли приятели-друзья, мы порядочно закусили и в прекрасный солнечный день Светлого Христова Воскресения решили поехать на Москву-реку полежать на бережке, посмотреть на живую весеннюю воду. По дороге заехали к артисту Клинову.
Тот, увидавши Колю Курина, у которого весной лицо покрывалось угрями, сказал, что надо лечить.
— Такой красавец, и что это такое.
Высокий Клинов нагибал голову худенького Коли в ведро с раствором. Тот, с робости, послушно макал голову в ведро.
— Лечить тебя надо, — говорил Клинов.
После этой операции все поехали на Воробьевы горы.
* * *
Круто спускаются сухие дорожки среди зеленой травы бугра. Так весело блестят воды реки. Широкой лентой стелется Москва-река, в сиянии светлого дня вдали сверкают купола церквей московских, сорока сороков. А в долине гудит звон их, далеко разносится церковный звон.
На широкой лужайке около больших вязов мы лежим и молчим. Отдыхает душа под весенним солнцем. Высоко в синеве неба далеко летят журавли.
Коля Курин, лежа на спине и закрывши лицо шляпой, запел:
Я не сержусь, пусть больно ноет грудь,
Пусть изменила ты, я право не сержусь…
[416] — Слышите, не угодно ли, поет, и какую ерунду поет! — сказал Клинов.
Коля сел, надел шляпу, посмотрел вопросительно на Клинова и переспросил:
— То есть как ерунду, изволь, почему?
— Конечно, чушь… Это какой же человек, которому она изменила, а он хоть бы что? И уверяет, прохвост, что, право, говорит, не сержусь на вас нисколько. Валяй… Это черт же знает что такое. А ты поешь.
— Верно, — подтверждает приятель Вася.
— Да вы что, с ума сошли, — возмутился Коля. — Да вы знаете ли, кто это написал, чья музыка?
— Да не все ли равно. Неверно это. Нет такого человека, если он не прохвост последний, чтобы не рассердился. И потом, что это ты все поешь… Весна кругом, красота, жизнь, а ты что?.. Тут место историческое. Поклонная гора. Поклонная, понял? Здесь вот Наполеон смотрел на Москву и говорил: «На стенах этого азиатского города я напишу свободу и справедливость»[417]. Вот что. Тут не шутки шутить, не бабьи измены… Наполеон бы тебе показал.
— Что показал… Что такое? — удивляется Коля.
В это время с горы, из ресторана вышла компания. Остановилась недалеко от нас.
Один из них, веселый румяный человек, показывал на Москву пальцем и говорил:
— Вон, слева, вон, от Кремля-то, — это наш приход Вознесения… Вона краснеет, видишь, жена… Это наша лавка тут. И до чего отсюда видать все, Господи!.. Вся Москва как на ладони. Хорошо. И река-то прямо вьется. Я купаться беспременно буду… Пойдемте все купаться. Чего же, тепло. Я прежде каждый раз в эдакий день купаться ходил. Крещусь в Иордани…
— Пойдем, Карл Иваныч, — сказал он толстому человеку, — я тебя выкрещу. Чего тебе, в нашу веру перевертывайся.
Компания, смеясь, пошла к реке. На берегу реки — лодки.
Веселый человек сел на опрокинутую лодку, но лодка была покрыта черным варом. Он прилип. Кругом рассмеялись.
— Эдакое дело, — говорил купец. — Пустяковина, а что сделаешь. В такой праздник и огорчение до невозможности… Насилу отлипнешь. Шура, жена, что делать?..
Жена тащила его за руку с лодки:
— Не подходи, — упирался купец, — не то приклеишься… Ведите меня с Иордани опять в трактир. Нипочем я этому не поддамся, хоша в одной рубашке останусь, а праздник справлю. Не подходи, Шура, приклеишься…
Компания скрылась. Мы снова лежим и молчим. Высоко в небе летят журавли. Слышен московский звон.
Тетеревиный ток
Ранняя весна. Первый день Пасхи. Ко мне в деревенский дом съехались приятели. Весело. Но я побаиваюсь, не поссорились бы. Метафизик, профессор, мой новый знакомый, в коридоре под руку отводит меня в угол и говорит:
— Ну, какой болван этот Николай Васильевич! Кто он? Ну что он говорит… Уши вянут. А этот, архитектор — это что же. Я его спрашиваю: «Какую вы любите бить дичь?» А он отвечает: «Я люблю бить баклуши, а дичь я стреляю». Ну, как вам это нравится?
— Ничего, — отвечаю, — пустяки. Охотники, конечно. Они вас понять не могут. Но зато гофмейстер[418]…
— Ну да, конечно, все-таки видно, что человек воспитанный…
А на крыльце хватает меня под руку приятель Вася тоже. Говорит, смеясь:
— Ну и профессор у вас. Откуда достали эдакого?
— Ну, знаешь, — догоняет нас другой мой приятель, Коля Курочкин, — профессор этот, твой метафизик, — вот завирается… А жена у него ничего, хорошенькая…
— Боюсь, — говорю я. — Как бы вы все не переругались. Ты не очень, Николай, за его женой-то… Весь праздник испортишь.
— Я, брат, ничего. Только знаешь, и этот гофмейстер твой… Тоже, брат, балда.
— Как — балда? — удивился я. — Что ты. Очень воспитанный человек. Почему — балда? Ты, волокита, о гофмейстерах полегче…
Мы возвращаемся в дом.
— Сегодня, в полночь, мы идем на тетеревиный ток, — объявляю я за чаем всем гостям. — Шалаши приготовлены. Там вылет тетеревей и ток.
И я показываю вдаль, в окно, на бесконечные леса…
— Должен тебе сказать, — вмешивается гофмейстер, — уж я никогда на току не был… Что же эти тетерева — они летят, сидят или как?
— Надо сидеть в шалаше, — поясняю я. — Косачи, то есть петухи-тетерева, летят из леса и садятся: их привлекают к шалашам чучела, сделанные под тетерок.
— Удивительно. И они так глупы, что не разбирают чучел?
— Не разбирают ничего. Подлетят и глядят, — объяснил за меня архитектор Вася. — Конечно, тетерев глуп. Да еще весна. Они все влюблены в тетерок. А знаете ли, люди тоже не разбирают чучел. Другой — прямо чучело гороховое, дурак, а вот бабы влюблены в него.