И Брюханов стал раздраженно одеваться. Достал из шкафа белые брюки. Прошлогодние, надел. Застегнуть нельзя. Что такое? Потолстел… Снял опять штаны, сердился. «Уж пять часов!» Неприятно — водка натощак… Надел другие штаны — городские, черные. Как-то все не ладится. «Возмутительно, непонятно…»
Наконец оделся, взял шляпу, трость и вышел.
На мосту через речку остановился. Тихий вечер. По реке плывет лодка. Какой-то молодой человек греб, а на руле сидела молодая девушка. Они чему-то смеялись.
«Вот, — подумал Брюханов, — смеются. А я…»
Он долго смотрел вслед удалявшейся лодке.
И когда она скрылась за поворотом реки, он почувствовал себя глубоко несчастным.
* * *
— Я не мальчик! Посылать меня за беф-буйи! — говорил Коля вице-губернатору, поднимая бокал коньяку 1811 года.
— А я? — возмущался вице-губернатор. — С какой стати! Кто я? Я не моложе его…
И, посмотрев на часы, вдруг сказал:
— Опоздал. Еду. Необходимо…
— И я с вами, — поднялся и Коля. — И мне нужно в Петербург.
И он, расплатившись, вышел с вице-губернатором.
* * *
Когда Брюханов пришел к повару, он увидел остатки поросенка, сига и недопитые рюмки.
— Мне не это страшно, — сказал Брюханов повару. — Не беф-буйи, не поросенок, не коньяк. Другое страшно. Я не верю отныне более в дружбу… Не верю…
И Брюханов потребовал себе коньяку.
Старый Спас
На отлогом берегу Клязьмы, где синели, уходя вдаль, муромские леса, на зеленом холме стоял с златой главой белый Старый Спас, древний храм. Какой красотой, приветом и миром веяло от него. Вечером, когда я его увидел, белые стены его освещали последние лучи зари. За ним темнели во мгле дремучие леса, и река Клязьма внизу, проглядывая между холмами, отражала розовый вечер небес.
Старый Спас, одинокий, оставлен. Один раз в году в нем была служба Спасу Нерукотворному. В тот день Спаса, около него было торжище — ярмарка. Шла торговля лошадьми, телегами, колесами, сбруей. Были раскинуты палатки со снедью, пряниками, орехами, патокой, ситцем. Крестьяне из соседних сел и деревень приезжали в тот день. Только и видел Спас тогда у себя богомольцев, а потом заштатный храм пустел, и только из бедной сторожки выходил звонарь-сторож и ударял в колокол в вечеру и в полночь.
Далеко и торжественно разносился по долам и лесам звон Старого Спаса. В звоне его, помню я, было что-то отрадное, как бы напоминание чего-то забытого, такого родного, мирного, чему верила и чего ждала душа. В нем был родной дом, отчизна, что-то самое нужное — отец, мать, дружба…
Румяной зарей светился Старый Спас и замирал в сиянии вечера, — несказанная красота чудной, таинственной нежности… Там, где-то во мне, я говорил Старому Спасу: «Как забыт ты, одинок… Как чист и торжествен ты в пустыне лесов… В стране моей родной…»
Медленно ударял колокол, и замирал звук его в сумраке вечера. Усталый, я лег у заросшей дороги. Так глухо, тихо кругом. Померкла над лесом вечерняя заря, и на Спасе погасли розовые лучи солнца. Задремала земля, и во мгле летнего сумрака белел Спас… Так тиха пустыня кругом…
Чу, на речке крикнул кулик, и опять все смолкло. Я встал, взял ружье, пошел по дороге к Спасу. Собака моя, пойнтер, бежит около. Огромные стены Спаса, вверху темнеют узкие окна старого собора. По лесенке звонницы сходит сторож-звонарь. Остановился, смотрит на меня.
— Здравствуй, — говорю я, — вот с охоты зашел… Нельзя ли переночевать тут?
— У меня мала сторожка-то… — отвечает звонарь. — А вот ежели на сене в сарае, чего ж — можно. А откелева ты?
— Из Москвы, — говорю. — С Гороховца иду.
— По охоте, значит… Ну что ж, пойдем в избу. Я изготовлю испить чаю, рад охотнику.
— Вот, — говорю я. — Хорошо бы просфорок достать…
— Нету, — отвечает сторож, улыбнувшись. — Ведь здесь никого не бывает… Место это брошено… Погост был, службы нет, да упокойников-то не везут сюды уж давно… Хоронить далече. Не едут. По месяцу человека не увидишь. Бывает, редко, — кто веру помнит, придет, ну вот вроде как ты. Помолится другой, ну даст пятак. И все тут. Какие просфоры… Нет… Ну и живешь, покос свой, огород, огурцов посадишь, капуста своя, грибов наберешь… Ну и все тут. Живу хорошо, нече… Привязался к Спасу — он вроде свой, живой… Вестимо, тоже в горести живет. Забыт, значит… Прежде-то э-э-э… Говорил мне один башковитый такой человек, торговый старик, умник старый. Он, Спас-то, в поче-е-е-те был. Сам царь Иван Васильевич Грозный приезжал сюда. В речке тут, что в Клязьму входит, вот тута, купаться приезжал… Да… И рать кругом его, и воеводы. Вот тут царь молился, в притворе храма, при звоне покаянном взывал: «Верую, прости раба грешнаго, ниспошли священный гнев в сердце рати православной… Спаси Русь, опрокинь, Господи, врага под нози наши…» И все тута падали ниц, вот тут, перед ним… А ноне за штатом… Нету правды… Пойдем в избу, я тебе самовар сготовлю, попьем чайку.
* * *
В убогой сторожке, с одним окном, низким потолком, сел я на лавочку, у оконца, и сторож поставил на стол самовар. Положил хлеб, картошку в миске, соленых огурцов.
— А что ж, — спросил я. — Знать, ты не женат?
Он отпил чай, как-то особенно повернул длинный нос в сторону и, глядя в потолок, ответил протяжно:
— Нет, не женился… Он меня на монашество ставит…
И при этом он показал большим пальцем в сторону Старого Спаса.
— Почему ставит? Трудно жить так, одному.
— Да… верно… и нет, — ответил звонарь. — Я ведь не один, а с им. Как ты его оставишь-то? Вишь, он какой старый… сколько слез он на себя взял… Э-э… как его бросить. Он теперь чисто сирота, дитя старое. Я его и подмету, сор почищу, паутину достану, ну и позвоню… Он и рад… Эвона куда звон-то идет, до Володимера. По лесам, долам стелется. «Помни час твой…» Разбойник слышит — нож бросает. Сквалыгу — совесть возьмет, деньгу отдаст, не обманет. Слышит жена — боится, верность блюдет… В звоне-то его сказ есть, совесть будит, и человеку хорошо. Люди в злобе жить норовят, а звон правду держит. А то бы…
Вздохнув, он поставил блюдце на стол и сказал:
— Верно, хотел я жениться, да не берет душа. Сиротскую долю с им веду. Не могу без его. Жалко мне его… Я ведь и в Москве был. Там это што. И Кремь — головья золотые… Ан нет. Мой, вот этот, лучше. А уж вот беден… одинок, кругом чистый лес. Его цыгане любят… — вдруг сказал он.
— Как цыгане? — удивился я.
— Да, каждый раз стоят тут. И чего — на самой заре, только вот чуть свет, стоят вот тут, против, и вот поют… Ему поют… и хорошо поют, до чего хорошо. А то плясать ему зачнут… и пляшут.
— Как же это цыгане… плясали ему? Я что-то этого никогда не слыхал…
— Ловко плясали, — ответил сторож. — Пляшут и потом на землю упадут, все головами к ему, и закроют лицо руками. Полежат так, поплачут, а потом соберутся, поговорят, ну и уедут… Полну корзину ему оставят с хлебом, пряниками, маком, баранками. Ну, простятся со мной, скажут: бери себе… Понимают бедность мою. Я-то один не ем. Странники тоже есть — делюсь.
— Слушаешь ты меня, охотник, — перебил себя сторож. — А ничего не ешь. Поешь, чего есть…
И он молча стал есть со мной картошку и грибы.
— Не пьешь вино-то? — спросил я.
— Нет, — ответил сторож. — Нешто можно…
Я хотел покормить собаку. Он достал расколотый горшок, сказал мне:
— Постой, я щец полью…
Я наломал хлеба, он полил его щами. Из ягдташа я достал колбасу, нарезал, угостил сторожа и дал Фебу.
* * *
После чая я пошел спать в сарай. Сторож проводил меня туда. Ветхий сарай, деревянные толстые столбы держали крышу. Стены — плетенье из прутьев. Внутри сено. Я забрался на сено и лег.
— Слышь… в полночь я ударю в большой, — сказал звонарь и ушел.