* * *
Утром рано я ушел в Школу живописи, ваяния и зодчества на Никитской, где я был преподавателем в высшей мастерской оканчивающих учеников Школы.
— Ваша очередь, — сказал мне инспектор, — задать эскиз на тему историческую или, словом, какую вы хотите.
В канцелярии Училища я написал на листе бумаги:
«Зима в произведениях Александра Сергеевича Пушкина», и лист этот с написанной темой был повешен в классной мастерской.
Придя в мастерскую, я заметил, что ученики недовольны темой и объясняли мне: «Что же это, все стихи? Лучше бы Пугачева в „Капитанской дочке“». А вечером родственники мои, студенты Московского университета, мне определенно сказали, что Некрасов гораздо лучше Пушкина, что у Пушкина все вздохи и ахи про любовь, потому что этот камер-юнкер нравился в то время кисейным барышням, и только.
Когда я был у Антона Павловича Чехова и рассказал ему об этом, о встрече с Александром Александровичем, Антон Павлович как-то странно сразу наклонил голову и засмеялся, сказав:
— Верно. До чего верно. Кисейным барышням, ахи, охи про любовь… Верно, все верно… — и он засмеялся.
* * *
После спектакля в Большом театре я наверху, в огромной мастерской под крышей, писал декорацию к опере «Руслан и Людмила»[640]. Старший мастер, Василий Белов, составлял колера в больших тазах. Я сижу напротив, на лавочке.
— Кто, — спрашиваю я, — сочинил «Руслана и Людмилу»? Знаешь, Василий?
Василий Белов так серьезно посмотрел на меня и по-солдатски ответил:
— Этот самый Пушкин, что с Тверского бульвара. От Страшного монастыря[641].
— Это памятник ему, — говорю я.
— Знаем — сочинитель. Его вот застрелили…
— Зря, — говорю я, — дуэль была.
— Эк, да, — сказал Василий и рукой взял себя за рот и так значительно, серьезно сказал: — Да, да, скажут вам… Господа-то не скажут правду-то… а мы-то знаем… Он такие песни зачал сочинять, прямо вот беда. А студенты, народ озорной, только дай им, сейчас запоют. Ну и вот его за это шабаш…
— А ты знаешь, что он написал? Ну хоть одну песню.
— А как же… — ответил Василий. — Нас училка в деревне всех выучила.
Прибежали в избу дети,
Тятя, тятя, наши сети
Эх, ловко это она научила. Под ее все теперь у нас, парни, девки, кадриль танцуют. «И в распухнувшее тело раки черные впились…» Ловко каково! А вот отчего он без шапки стоит, знаете ли вы? — вдруг спросил меня Василий и, смотря на меня, прищурил хитро один глаз.
— Нет, не знаю, — удивился я — Отчего?
— А вот потому и голову наклонил, и без шапки, значит, снял и говорит, значит: «Прости, — говорит, — меня, народ православный…»
— Что ты, Василий. Кто тебе сказал?
— Чего сказал… там написано, на памятнике сбоку.
— Да что ты, Василий, где? Там этого ничего не написано…
— Нет, написано. Слух пройдет по всему народу, вот что. А ты уж смекай, как знаешь.
Двадцать лет со мной работал Василий Белов. Он был колорист, маляр. Я ценил его. Он составлял цвета по моим эскизам и готовил краски. Любил поговорить. Но ничего с ним не поделаешь: на все у него был свой взгляд. Особенный, уверенный. Во время так называемого освободительного движения[643] Василий Белов пришел ко мне и сказал:
— Вот теперя вашему Пушкину шапку наденут…
— А почему? — спросил я.
— Полно шапку ломать… Теперь слобода всем вышла…
Ямщик
Летит время. В тайне жизни сменяются настроения, а душу не покидает надежда. И пролетают воспоминания ушедшего времени, краса страны родной.
Зимней ночью еду я на праздник Рождества к приятелю. Высоко в мутном небе светит месяц. Кругом — белая пустыня снегов. Тройка. Ровно звенит под дугой колокольчик. Около меха воротника шубы пьешь холодный морозный воздух. Как привольно и как бодро на душе!
Под бугром показались рядами темные леса. Ближе и ближе бегут они ко мне, возвышаясь, и кладут темные тени по дороге. Высокие ели зубцами темнеют в ночном небе. Задумчиво кругом…
Спустившись вниз, тройка шагом идет по оврагу.
— Вот это самое место, — говорит ямщик, — здесь и было…
— Что было-то? — спрашиваю ямщика.
— Да ведь вот… Дело такое вышло… Эх, и красива была она, барыня-то… Значит, вот недалече тута жила, у барина тутошнего, Покровского. Барин он али што, только без дела жил. Эй, лихие!.. — крикнул ямщик.
Тройка подхватила по ровному месту. Ямщик, обернувшись, сказал мне:
— Значит, дело такое. Он тоже ее украл у мужа законного. Хороша была. Ну, тогда муж-то и узнал — куда она ушла, и в ето самое место, под мостом, что проехали, и засел… спрятался… Ну, и выбрал, значит, ночь темную, тоже зимой, да… И перегородил веревкой, прямо вот железной, что ли. А Покровский-то барин и ехал, с ей, значит. Ну и тпру… Стал. Веревка-то не пущает… Испугался, Покровский-то, бегом, и ее бросил. Убег. А она-то сказала мужу-то своему: «Видишь, — говорит, — на какую тлю я тебя сменяла…» И заплакала. Он его-то догнал, да и приволок к ей. Похлестал его маненькой плеткой. «Вот что, — говорит, — беги с ей опять. Ты, — говорит, — в бегунах живи, бегай и дале». И все тут.
— Что же ты говорил, пошаливают в овраге? Разбойники?
— Чего разбойники. Не-е-т… Это так, ера кабацкая[644] баловала. Эй, вы, лихие!.. — крикнул ямщик на лошадей. — Вот приедем, барин, скоро в трахтир Фураева, погреться часок надо.
— Ладно, — говорю, — погреемся.
— Эдак-то ездишь в ямщиках, чего не наслушаешь, чему не надивишься. За прошлый год вез я, это, кто его знает, кого. Тоже в Гороховец вез, об эту же пору, на Святках. Фонарь, значит, на случай — с дороги бы не сбиться — с собой взял. Ночь темная, остановился, зажигаю, значит, фонарь, и вижу — седок-то сидит, значит, и ест гуся прямо целого. Гуся-то держит жареного и жрет. Рожа у его красная, зубы чисто у лошади, а глаза белые… Эка, думаю, какой леший. Спросил его: «А вы в Гороховец к кому едете?» — «Я, — говорит, — к себе еду». — «Я тоже гороховский, — говорю, — вас что-то не видывал никады. Как вы прозываетесь-то?» Обернулся, поглядел на его, а он, гляжу, поросенка цельного жрет. Да так!.. зубами инда стучит. Потом говорит мне: «Зовут-то меня как? А Черт Иваныч Растрига, слыхал? Так это вот я самый и буду». — «Э-э… — думаю, — кого везу…» Вот меня робь взяла. Еду и молитву держу. «Помилуй и спаси…» У трахтира Фураева остановился, что на тракте, — лошадей покормить да отдохнуть. Ну, значит, и он вошел в трахтир. Вот здоров! Смотрю — монах. Вот ведь что. Чай пьет и водку хлещет. Запряг, значит, лошадей, попоил, а его нет. Куда делся, невесть. И Фураев ищет: нет нигде, пропал! До утра остался — нет его. Вот и поди тут, с чего это?
— А что ж это, по-твоему? — спросил я.
— Чего ж, видать, он самый — Черт Иваныч.
— Ну, это ерунда… — говорю. — Просто ушел и не заплатил тебе.
— А нет. Это как есть Черт Иваныч. Жрал-то как! Монахом притворился. В господах-то, и-и-х… этих оборотней много. То они то, то ето. — У Фураева-то, — продолжал ямщик, — тоже дочь убежала. И-и-и… горя он взял. С женатым… А она и не знала. Обманщик. Эх, лихие…
— Обманул. Ну и что же?
— Чего ж, мать от раку в животе померла, Фураева-то жена, с горя. А он-то — ера кабацкая, пьяница, бродяга — писарь при волостном, боле ничего. Эй, лихие, вороные…
* * *