— Какой же интерес в жулье?
— Э-э, — говорит сторож, — а как же, все веселее. Лови его, — тоже надо хитрость иметь. А то пьяные тоже бывают. Антересно. Тащат в участок. Драка какая, все веселей. А то ходи ночью без дела — скука и берет.
— А бывают случаи повеселей когда?
— Да вот, на днях, — засмеялся сторож. — Только, конечно, не сказывайте. Вона, в доме, что с переулка, — показал сторож. — Вона, второй, купца Ершова. Так что вышло. Со второго этажа из окошка, прямо по веревке, гляжу, ночью мужчина эдакой спускается в палисадник. Я-то шажком-шажком к нему. Как он на земь-то спустился, а я ему — «Стой, любезный». Гляжу, а это — свой. Начальник мне. Ну, наш. Ну, конечно, понять можно. Не по лихому делу, а по женской части, значит, конечно. Он мне и говорит: «Гаврила, пуще всего — молчи. Не узнал бы вот в этом доме, что живет, — показал он на ваш дом. — Там такой подковыра живет, такой человек, беда. Он, — говорит, — как узнает, то беспременно картину такую спишет. Не уйдешь от его, нипочем. Всю жисть сгубит». Красненькую мне дал. Спасибо. Я вот сапоги себе купил. Может, подковыру-то вы знаете, так не сказывайте.
— Знаю, не скажу ему, — согласился Осип Григорьевич. — А то верно, что спишет.
Дал сторожу еще папиросу и задумался.
— А кто же это во втором этаже-то живет? Не Марья ли Федоровна?
Задумался Осип Григорьевич. Достал коньяк, налил стакан и опять позвал сторожа в окно. Угощал его коньяком и старался узнать, кто она. Оказалась, точно, Марья Федоровна.
И всю ночь до утра сидел у окна Осип Григорьевич. Выпил и коньяк, и все, что было у него. А утром пришел его приятель, отец дьякон, и удивился, что Волков без закуски с утра водку пьет. Спросил с тревогой приятеля:
— Чего это с тобою, Осип Григорьевич, приключилося?
— Прости, отец. Сегодня я уезжаю, — сказал Осип Григорьевич. — В иноки поступаю.
И не писал Осип Григорьевич больше картин с сюжетами. И так прошло много времени. И забыли все про художника Волкова.
Мурман
Тяжелы и мрачны волны океана. С грохотом бьют об огромные скалы берега и в красных переливаются, как кровь, сполохах Северного сияния. Жутко и мрачно кругом.
Я завешиваю окно моей комнаты в доме купца Мерзлютина, в Териберской гавани, на небольшой фактории. Невозможны эти красные сполохи. В комнате как будто все покрыто кровью. Хлеб, тарелка, чай в стакане — неприятно есть и пить. Закрыл окно. Какая-то полоса легла, острая, и горит, как плавленая сталь. Еще закрываю. В доме тихо. А назавтра и днем будет сплошная темная ночь и, может быть, опять эти красные сполохи.
Я не знал, что есть такое Северное сияние, жаль, что не уехал раньше. Теперь мне понятно, отчего уехали давно все поморы. Никого не осталось, все становище пусто. И Мерзлютин уехал. А помню, говорил он, что жутко зимой-то, когда сполохи пойдут. Но они до сих пор были такие прекрасные, голубые. Я так любил смотреть, когда горело все небо и качались эти сияния, разбегаясь и переливаясь бесконечно. И вдруг вот это… Я взглянул на мою руку, а она точно покрыта кровью, такая неприятная рука, страшная.
Я встал и загородил снизу окно подрамником холстом, на котором писал.
Океан шумит. Никого нет. Хоть бы урядник Василий Иванович пришел. И слышу, как сзади фактории, там, в стороне становища, кто-то воет или поет. Так странно. Я встал, открыл дверь — воет. А снаружи, где идет лестница, земля то ярче, то бледней горит в красном расплавленном свете. А небо за скалами темное, бурое, угрюмое…
Когда придет в последний рейс «Ломоносов», сейчас же уеду. Снизу у лестницы показалась фигура, как будто налитая кровью, прозрачная и странная. Слышу:
— Константин Алексеевич… К вам иду. Насилу Сувой переехал, море бьет. Хорошо, что сполохи помогают, а то не попадешь. Вчера тьма была, а ноне хорошо. Иду… Язычков вам несу да семужки, копченой. Только что изготовили.
— Василий Иванович, — говорю я, — идите, я рад.
— Ишь, — говорит, — завесились. Да и верно. Вам без привычки-то. Поди, не нравится тута. А я ведь семь лет, и то мне эти красные сполохи… ух, не по сердцу.
— Василий Иванович, — говорю я, — что это там, у амбаров, в становище воет?
— Эх, — отвечает урядник, — это вот завсегда фильмана[549] воют, карелы тоже. Как красные сполохи, они завсегда за свои песни берутся. Чисто волки. И то сказать, всех жителев они в скуку вдаряют. Нельзя не выпить. Я вам пуншу бутылку принес шведского. Хорош. Много лучше рома. Ром-то чижел больно, а пунш веселит. Рупь с четвертью бутылка. Поглядите-то, языки-то какие оленьи. Закуска важнецкая. А семга… Невелика, а что надо…
Урядник вынул бутылку, другую — поставил на стол.
— А это-то что же? — спросил я, показывая на другую бутылку.
— А это наша веселуха… Водочка… Да ведь, и правду сказать, и нельзя. Вот это вы загостились, а через три дня уедете, пароход придет. А я вот — на восьмой год оставайся. Так это что. Ссылка. Больше ничего. Вот в Кеми-то городе, житье, в карты дуют — боле ничего. И ссыльные тоже. Чего им. Сколько рубликов получают. У них под Новый год маскарад, кадриль, а я вот здесь мыкайся. Меня тоже оттудова сослали. Если вам сказать, Константин Алексеевич, всю правду, так это что…
Урядник выпил стакан водки, отрезал олений язык и, откусив кусок, пристально смотрел на меня:
— Ссыльным лучше. У них там своих разных курсисток… Бабья… сколько хошь. Здесь без женщин — при этаких-то сполохах — никак невозможно. Потому душа друг другу крепче здесь свертывается… Подумайте, ведь это что такое. Идешь, сам на себя посмотришь — будто в крови весь. Жена — тоже. Семга — тоже. Вот водки рюмка. Откройте окно — она будто чисто кровь налита. Пить-то как? Ведь это что? Одурь берет! Вот потому-то и воют. Поморы хитрейшие. Мерзлютин-то уехал. Старовер он, с капиталом. Вот дайте ему, что хошь дайте, нипочем не останется. Оттого-то тут никто и не живет.
— Да, Василий Иванович, это верно. Это я в первый раз вижу. Все голубые были, а теперь красные. Отчего это?
— А черт их знает, — говорит урядник, — конечно, какие-нибудь ученые знают, а я не слыхал. Сполохи и сполохи…
— А к утру их не будет?
— К утру?.. Да кто их знает. Здесь ведь все одна ночь сейчас. Когда и спать, неизвестно. К утру-то, конечно, кончаются. Но и днем тоска… Все ждешь. Долго ведь. Забудешь, есть ли и солнце… Я ведь сам-то архангельский. Но ведь это что, там ведь чисто рай, нет этой тьмы кромешной. И жизнь другая. Люди смеются. А ведь здесь… Хоть на фильманов посмотреть; ведь это как звери. А лопари чисто черти болотные. Ему ничего и не скажи — сейчас за нож берется. Двадцать два получаю, а ссыльные двадцать шесть. А что же я? Урядник, туда-сюда ступай. Там драка, вот и иди по каменной тундре, того гляди сверзишься. Ну, конечно, и пьешь. А он-то в Кеми на меня и написал: пьет. А сам не пьет, что ли? Тоже пьет. Да здесь все пьют. Нешто можно без этого самого. Слышите, вон воют…
И он подошел к окну, отвернул плед, и в комнату опять ворвался кровавый свет.
— Ишь, — сказал урядник, — китолов в бухту зашел, знать, норвежский. Прячется от волны. Расходился океан-то… Буря…
Я встал и посмотрел в окно. Корабль с парусами, на мачте большая бочка. Это китолов. Он освещался красно от сияния сполохов, то пропадал, темнел, то опять горел рубином. Так таинственно, особенно, и как-то печально, одиноко стоял корабль в темном заливе, отражаясь в воде.
— А вот летом, — говорил за столом урядник. — Кит — дурак, как, значит, прилив был, река высоко поднялась, вот здесь, за Сувоем, он за рыбой в реку-то и заплыл. Вот жрет, мойвы там тьма; он хлебало свое открыл и жрет, фонтан пущает, а отлив и пришел. Он не успел назад в море уплыть. На брюхе и застрял в реке, на камнях, у самого становища, тут. Поморы видят, да к нему. Топорами ему голову пробили да на канат привязали, к сараям, к столбам, где рыбу сушат. Сало хотели с него взять, да не во што. Вот кит здоров был, шестьдесят шагов длиной. Он, значит, помер и стух, дух от него идет, дух тяжкий, дышать невозможно. Все становище убежало, жить нельзя. Птицы его есть, и что их налетело — тучи… А еще акулы кругом кишат, реку нельзя переехать, того гляди, сожрут… Как-то норвежцы прознали. Приехал пароход. Купили за пустяки и увезли его к себе на завод. Только как пароход тащил его по океану, так киты спознали и плыли за ним до самого Вардё… Упокойника, значит, провожали. А потом вернулись сюда и тут вот, в заливе, все фонтан пущали. Интересно. Ночью все карбасы[550] повернули. Серчали, значит. Рыба с понятием. Поморы боялись долго выезжать — перевернут, ну, и прощай; акулы сожрут. В океане тоже много этого разбоя есть, что и на земле. На земле, конечно, начальство не дает озорничать, а то бы… Как, значит, сюды, в Кемь, меня послали, на Мурманск, я увидал, что политики сосланные живут себе, ничего не делают, прямо как господа. Жалованье идет им от казны. На меня кричат — то не так, это не так, а им ничто — живут себе, на охоту ходят, гуляют… Я думал-думал, как бы мне на политику перейти, позвал одного из них тихонько, к себе чай пить, ну, и угостил тоже водочкой. Выпили. Говорю ему, что хочу перейти на их положение. Он говорит — можно. Я, говорит, тебе прошение напишу, — а он ловкий, шустрый такой, сам из писарей. Ну и написал. Принес мне и говорит и прошение подает: