Было пять часов дня. Идя крутыми берегами вдоль речки, покрытой чередой и зарослями ольхи, в лесах, ели и осине, часто встречались тетерева и рябчики[225]. Я набил полный ягдташ дичи. Вечерело. И все же мне хотелось дойти до Поганой Лужи.
Я шел, а речка стала уже, и ушла потом в сплошной камыш и лесную заросль. Я поднялся в горку. Лежала глухая дорога, вроде тех, по которым ездят за сеном. Лес кончался, и частая заросль ивняка покрывала далеко до горизонта бугры песчаные.
Я все шел, поднимаясь. И вдруг дорога сразу — вниз. Внизу передо мною открылось как бы озерцо, почти круглое. По сторонам — заросший большими кустами ивняка, развалившийся, старый, темный мост. Темные столбы торчали из воды. А с другой стороны — обвал: седые ели попадали в воду. Темный омут был тих.
«Поганая Лужа!» — подумал я. Брошенная дорога к мосту и старые, гнилые бревна, покрытые мохом, и черный силуэт остатков жилья вызывали унылые, грустные чувства. Я пошел назад дорогой и повернул ближе к речке.
Становилось все темней. Иду, иду долго, — все ивняк. Опять спуск вниз. Что же это? Место — тоже Поганая Лужа, только совсем темная.
Неприятное чувство жути охватило меня. Я побрел назад, стараясь идти так же, как шел раньше. Сумрак сгущался, над ивняком выплыл серп месяца. Собаки нет около. Я свистнул и слышу, как вдали, там, на Поганой Луже, залаял Феб… Потом прибежал ко мне. Не заблудиться бы! Я быстро шел, и леса больше не было — все частый ивняк.
Вот уж и вовсе темно. Опять спуск… Темный омут внизу: тот же! Господи, что же это? Дед-то говорил «не закрутило бы»… Вот ведь крутит. И опять страх овладел мной. Я пошел прямо прочь от омута: уйти! Я не знал места, заблудиться было нетрудно… И вдруг, вдали, там, сзади меня, за буграми ивняка, я услышал голос и оцепенел. Он тихо пел, будто и далеко, и близко. Я остановился. Жуткой тайной легла тень на мою душу.
Голос пел:
Сиротою душу сделал
Ты, один среди людей,
Заплету бодягой кудри —
Вот мой горестный удел…
Не могу тебя ласкать я,
Жалок вид мой, холодна.
В волосах моих палава
И бодяга вплетена…
Я стоял и слушал. Мне так хотелось увидеть, узнать, кто это поет. Пробираясь кустами, я подошел к краю обрыва…
Внизу, по другую сторону омута, у самой воды я увидел костер. Огонь мерцал и отражался в воде. У костра никого не было.
Вдруг я услышал голоса и смех. С горки, приближаясь к костру, шли двое парней и вели лошадей. С ними была женщина в ярком красном платке, накинутом на плечи. Когда костер осветил их, я увидел, что это цыгане. Тогда я спустился вниз и крикнул:
— Здорово! Как бы мне пройти к вам? Я охотник!
Они вскочили на лошадей и с криками «Бенгаро, Бенгаро» — умчались.
К рассвету я пришел в деревню Горки на реке Клязьме в 30 верстах от Грезина.
Копченое небо
Дремучий лес, высокая песчаная осыпь, внизу — небольшая река Шаха, по берегам сочные кусты ольхи. Рядом бедная небольшая мельница. Мельник — Никон Осипович[226], высокий мужик с серыми добрыми глазами.
Я поставил холщовую палатку недалеко от мельницы, у самой реки. Сижу около палатки и пишу красками этюд с натуры. Перед палаткой стол и скамьи, а на столе самовар, баранки, калачи, балык, вино. За столом сидят приятели. Один — очень толстый, музыкант-композитор, умный и злой, другой — напротив — музыкальный критик Коля Куркин[227]. А в двух шагах, на плотине, саженного роста архитектор ловит рыбу удочкой. Зовут его Вася, страстный рыболов. Подпоясан он ремнем, на котором висит большой охотничий нож в черной кобуре, только что из магазина. У Васи в руках большая рыба. Он подходит к палатке и сажает рыбу в сетку, привязанную на кол и наполовину опущенную в реку.
— Какого, однако, карасищу поймал ты, Вася, — говорит критик. — Молодец, ловко рыбу ловишь.
— Во-первых, это не карась, — отвечает Вася, — а окунь. Ешь рыбу и не знаешь, а еще университет кончил.
— То есть как это, позвольте, не знаю? Нет, извините, я-то ихтиологию учил назубок, уж позвольте.
— Ах, ихтиолух ты липовый! Какой же это карась?
— По-моему, карась, брат.
— А вот ты лучше скажи, ихтиолух, где ловятся копчушки? — спросил толстяк-композитор.
Критик задумывается.
— А миноги?
— Миноги, миноги… Это, брат, не рыба…
— А сардинки?
— Ну, брат, это, конечно, в Сардинии…
— А где Сардиния?
— Сардиния? Конечно, в Сардинии… Я же не обязан знать, где что ловится… В магазине продаются Ревельские кильки, сардинки, все вместе.
— А сига копченого ты ел?
— Еще бы, отличная штука, брат.
— Хорошо. Ну, а зачем у него палка внутри?
Бедный критик Коля Куркин хлопает глазами:
— Действительно — внутри у него палка. Зачем?
— Не знаешь, а говоришь, ихтиолог. Затем палка, чтобы он не рассыпался копченый. Понял? Вот, если бы тебя коптили, — толстый композитор говорил это, сочно выпив рюмку водки, — то палку вставили бы в тебя в живого. Ты бы, во-первых, сразу стал смирный, а во-вторых, не писал ерунды. Понял?
— Что понял? Глупо! Людей не коптят…
— То есть как это — не коптят? Видно, брат, что ни черта ты не смыслишь, а еще лезешь критиковать музыку. Или забыл живые факелы Нерона? Это, брат, наверное, — жгли. Людей жгли. Нерон не очень церемонился.
Критик Коля смотрел виновато.
— Но не для того же, — сказал он, — чтобы их есть…
— Неизвестно, — возразил композитор. — А может быть, вот сейчас я здесь водку пью и закусываю балыком, а где-нибудь в Африке или в Полинезии человечка этакого, вроде тебя, например, путешественника, коптят да кушают, и больше ничего!
Критик сделал серьезное лицо и пристально посмотрел черными глазками на композитора.
— Нет, ничего ты не понимаешь, — продолжал он. — А известно ли тебе, что при крушении корабля, когда он утонет — корабль, то спасшиеся на плоту или на лодке пассажиры эдак месяца три странствуют по океану. Есть нечего, запасов нет, голодно, — ну, возьмут и скушают такого-то, как ты. Все одно, окончил ты университет или нет, критик или не критик. Тут, брат, все безразлично. Съедят, и шабаш.
Толстый композитор не унимался:
— Эх ты, критик… Говоришь, людей не коптят. Нет, брат, не только людей, а небо коптят и как еще коптят-то. В истории — целые страницы копчения неба. Человечество заврется и не знает, как что. Прямо запах копоти идет. Смотрят люди — университет кончил! А вот музыка — это тебе не копчение неба. Это нечто: дружба небесная с землей. А ты вот пишешь, университет окончил…
— То есть, как же это не писать? — пробует защищаться критик. — А справедливость-то? Нужна она? Ты, брат Юрий, что-то заврался.
— Какая же это справедливость, которую к черту загоняют? Справедливость ясна и чиста, как вот эта река, как солнце, как собака эта… Собака справедливость знает. И музыка знает. В ней есть тютелька такая… Ну, словом, жизнь не порть, не смей. Не трогай дружбу с небом, не копти его! На нем звезды без конца и начала. Не смей! Да никогда не поймешь ты, критик… И не только ты — никто. Университет кончил! Ну-ка, роди воду эту, чистую, как кристалл. Не можешь?.. Родишь одних коптителей. Коптители эти закоптили небо, оно и молчит, и только. И жалуется. Что же оно молчит? Ничего душе не поет?.. Радость отнята — понимаешь? — радость, коптилы отняли радость.
— Юрий, — вмешался я, — что же это ты так на Колю напал? Травишь без конца…
— Нет, я говорю только, что он ни черта не смыслит. Кандидат прав, а — ни бельмеса. Ну, что такое бельмес? Видишь, молчит, тоже не знает. Ни, ни. Ведь это же странно — а пишет.