Павел Александрович сидит за столом и закусывает.
— Да-с… — сказал он, — эта женщина-класс… Красота… Послушали бы, как она напевает в два голоса… Да-с, в два, и мужской, и женский. Вот-с!
— Во-во. За ето самое ее Бабой-Ягой и зовут. С земским начальником ехала, значит, она. А он с ей поиграть захотел. У лесочка, значит, а она его как схватит, да мужиком крыть зачала, так и едак, как хочет. Вот он вырвался, побег от нее. А она спряталась в лесу. Он ходит, глядит — нет ее. Да к тарантасу. Сел, да домой скорей. А она потом его видела по делу. Любезная и ласковая такая. И-их, он помнит, боится. Баба-Яга выходит… Верно. Ее все боятся, уважают…
Павел Александрович снял валенки, разделся, затушил лампу и лег.
— Спокойной ночи, приятного сна… ходить по саду, нюхать жасмин, целовать, кто мил… — сказал нежный голос с печки.
— Что за черт, кто это говорит?
Сучков вскочил, зажег лампу. Приятель Вася сказал:
— Ну, начинается…
— Чего вы? — сказал черный купец, — это Прасковья Васильевна шутит.
Посмотрели на печку — никого нет.
— Занятно… — сказал Сучков, опять ложась.
* * *
Утро. В окнах белым-бело. Метелица метет. Несут самовар. Пришел Батранов. Говорит: «Все то же, ветер только стих». Гофмейстер озабоченно спрашивает:
— Где же валенки мои?
Все ищут. Нет ни у кого валенок.
— Где же валенки? — спрашиваем у Батранова и у служанки.
— А кто ж их знает? Прасковья Васильевна уехали к обедне ранней, велели сказать вам, метель идет, чтоб оставались. Праздник ноне. Какая, говорит, охота. Все звери в норы улезли. Знать, она валенки спрятала. Чтоб не уехали.
— Это, должно быть, верно, — говорит купец. — И у меня нету. Не во что ноги обуть.
— Она угощение готовит, — говорит Батранов. — На кухне стряпухи пироги каки пекут, чего ехать. Пурга.
Умывались холодной водой, огуречное мыло. Полотенца были вышиты красными петушками. Стряпуха-служанка поднесла к чаю горячие оладьи, лепешки в масле, сливки, сотовый мед. Поглядела на наши ноги и, смеясь, ушла.
Сели за стол. Хорошо: оладьи, мед сотовый.
Отворилась дверь, и вошла Прасковья Васильевна, зарумянилась морозом. В шелковом платье, на плечах большая белая шаль. Тщательно причесанная, веселая. На руках надеты кольца. И, приветливо улыбаясь, говорила:
— С праздником. Да что же это, батюшки, как же это? Где валенки?
— Я боялась, уедете, — добавила она, смеясь. — Принесите скорей!
— Очаровательная шалунья, — сказал гофмейстер. — Вы понимаете, мы охотники. Приехали на охоту и вот попали к вам.
Гофмейстер смеялся, надевая валенки.
— А что это вот там, вдали, за домик? — спросил приятель Вася, показывая на окно.
— Это баня моя, — ответила хозяйка.
— Мала что-то, — сказал приятель Вася.
— Почему мала? Деревенская баня, — сказал я.
Вася сделал серьезное лицо:
— Позвольте вас спросить, с кем вы говорите, Константин Алексеич? Вы с архитектором говорите. Да-с. Я — двадцать тысяч бань построил! Вы думаете, баню просто строить? Нет-с, не просто. Я когда баню строю — на верхний полок яйцо кладу, пару поддаю. Яйцо сварилось — баня не годится, ломай. Вот что. Баню строить — надо понимать.
— Двадцать тысяч бань — и где же это вы? Что-то много, — удивился гофмейстер.
— Много двадцать тысяч, Вася, — подтвердил и я.
Вася как-то обиженно посмотрел в окно и сказал:
— Ну, не двадцать, а десять тысяч построил.
— Ну, где же эти бани, десять тысяч? Много, — сказал гофмейстер.
— Много, — говорю и я.
Приятель Вася, зажмурив глаза, рассмеялся.
— Это верно, много. А все же, как вам угодно, три тысячи я построил.
— Много, много, Вася, — говорю я.
— Знаете что, Константин Алексеич. Вы всегда так, не верите. Но вот что. Хотите верьте, хотите нет, триста бань я построил.
— Раз, два, три, четыре, пять… — отсчитала хозяйка и, смеясь, сказала: — Триста много.
— Врешь, — сказал Павел Сучков, — много.
— Как вам угодно, — ответил Вася серьезно.
Прасковья Васильевна наклонилась, облокотясь на стол. А голос за печкой сказал:
Ах, не ври, говори,
Со мной в баню иди…
Приятель Вася отскочил от печки и сказал со смехом:
— Что такое! Опять Баба-Яга! Верно, я построил три бани.
— Ну, вот это верно, — согласилась, смеясь, и Прасковья Васильевна. — Баба-Яга помогает.
— Как это вы говорите, Прасковья Васильевна, другим голосом? — пристали мы все к ней. — Покажите.
Прасковья Васильевна задумалась. Лицо ее было серьезно и печально.
— Наша деревня, Ратухино, — сказала она, — сгорела дотла. Я еще была маленькой девочкой. Кое-кто построился опять, а отец мой бросил, да и уехал жить в Ярославль. Знал он дело плотничье. Понемножку в Ярославле работал. То там, то тут найдет дело. Стал домишки малые кое-кому строить на краю города. Ну, и скопил деньжонок. И себе домишко построил. Тут я учиться стала. Да на курсы пошла. Уговорил меня студент, который подготовлял меня к экзамену. Кончила я тут фельдшерицей. Было мне семнадцать. Поступила в больницу. А там доктор. Хороший человек. Замуж за себя зовет. Мне нравится. Он не молод, говорю отцу, матери. Они — иди, говорят.
Любит меня доктор, чувствую я, не верит мне. Зря не верит. Все говорит: «За что ты меня любишь? Я старик. Конечно, тебе велели родители выйти. Положение мое и все такое». Конечно. Вижу я, ему тяжело. Не верит. И потому скучно ему. И все зря. Он в клуб вечером уйдет, я дома сижу. Скучаю. Ну, кой-кто из подруг, знакомых зайдет. И, что я ему ни говорила, не верит.
У нас в саду сзади дома баня была. Как-то, помню, пошла к вечеру я в баню. Открыла дверь — а там, смотрю, студент, репетитор мой сидит. Из Питера приехал. Увидел меня — и прямо в ноги упал. Плачет, бьется. «Вы, вы замуж вышли, — говорит, — а я вас люблю. Умираю. Люблю вас».
Я его подняла, с собой посадила на лавку.
— Успокойтесь, — говорю.
И нравится он мне. Потерялась я вся. А в маленькое окно поглядела — вижу, муж с крыльца идет в сад. Я ему и говорю:
— Василий Алексеевич, муж идет.
Он испугался да под печку залез. А я на полок прыгнула. Залегла к стенке, притаилась. А дверь заперта. Стучит муж. Я молчу. Он дверь-то сшиб с крюка да вошел. Испугалась я. Переменила голос, да под мужика, водовоза нашего Вавилу, и крикнула: «Вавила, ты черт. Ждала тебя, лешего».
Муж удивился и ушел.
Я подождала, тихонько вышла, через забор перепрыгнула и домой пришла… А потом муж захворал сахарной болезнью и по весне о крыжовину палец занозил. Рана больше, больше. Ничем остановить нельзя. Антонов огонь[540]. И помер. А студент со страху пропал.
Во мне от этого разу голос другой и явился. Вот я и говорю теперь Бабой-Ягой.
* * *
Просто и трогательно рассказала Прасковья Васильевна страницу жизни своей.
— Прасковья Васильевна, — сказал весело Сучков, — а нет ли здесь достать гитару где.
— Попробую. Есть, у трактирщика.
Прасковья Васильевна вскоре вернулась с гитарой.
— Что жизнь? — сказал Сучков, — откуда что идет, неизвестно.
— Хи-хи-хи-хи-хи-хи, — передразнил его приятель Вася.
— Это тебе никогда не понять, — сказал Сучков, поведя пальцем перед носом архитектора Васи. — Это «хи-хи» кавалерическое. Это высоко для тебя. Понял?
И он стал настраивать гитару, перебирая струны.
— Спойте, чаровница, — сказал он.
Прасковья Васильевна вся зарделась. Запела:
За леса ложатся туманы.
Печалью мое сердце полно.
К ночи померкли дреманы,
Что любил я — угасло давно…
Люби. Иди. Любовь-любовь.
Зову — приди, скорей, скорей…
[541]