Цыганка посмотрела на него с удивлением и сказала:
— Я не знаю вас.
— Вернее, вы забыли, — ответил вежливо незнакомец.
— Не помню что-то.
— А помните, вы так дивно пели раз на столе у «Яра», в Москве? Помните перстень, который показал один…
Матреша покраснела.
— Ах, — сказала она. — Да это вы. Тогда студент были. Помню. Переменились. Тогда у вас усы были. Смеялись еще: ветром шинель подбита… Да, помню. Больше вас я не видала. А Рудаков-то помер, который был с вами. Ну, покушайте тут, у Федора Васильевича. Тута у нас не хуже «Яра» вашего, в праздник-то.
Незнакомцу подали уху, пироги. Он ел, ни на кого не глядя.
«Какой красивый и особенный человек», — подумал я. Что-то холодное было в дымчатых глазах, жутковатое. На столе появился большой самовар, варенье, пряники, лепешки. Сладкие наливки, вишневка, гости подвыпили, разговорились:
— А что это за перстень, который у «Яра» показывали? — спросил кто-то.
Незнакомец сдержанно улыбнулся.
— А это очень серьезно, позвольте вам ответить…
И встал.
— Вот этот перстень, — показал он, подняв руку (на среднем пальце его красивой руки был большой перстень. Посредине перстня — гладкий черный камень). Если я надену его на палец вам или вам, — обратился он к гостям, — словом, всякому, кому я надену, — он покажет верно, сколько этот человек любил в жизни. Матрена Гавриловна знает. Ей мой перстень показал раз: один раз любила Матрена Гавриловна…
— Правда, правда, — ответила цыганка.
Кругом взволновались.
— Этот перстень, — сказал незнакомец, — моего отца. — Он был охотник, здешние мы: Курбатов.
— Знали, — сказал кто-то. — Владимирские. Померли только.
— Однажды, — продолжал незнакомец, — близ Гороховца, отец поймал у Оки, на Клязьме, большого, в пуд, осетра. А в нем, когда его потрошили, нашли этот перстень. Он — старинный, времен Екатерины Великой. Когда на палец его наденут, то видно, на черном камне выступают чешуйки. Их число показывает разлуку и любовь.
— Вот ловко, — кричат гости. — Надень мне.
— И мне, — кричат кругом.
Незнакомца окружили. Он ловко надевал перстень на пальцы: любопытно узнать. Поворачивал руку, глядел вбок. Мотя не дала руки. Сказала:
— Боюсь.
Он, осмотрев, золотым карандашиком писал в карманную книжку и давал, вырывая листки.
— Прочтите потом, — говорил.
У приятеля Коли что-то вышло много любви, на что он сказал:
— Ерунда, ничего подобного.
Незнакомец сунул записку в руку цыганки Моти, шепнул ей что-то на ухо, а всем сказал:
— Прощайте.
И вышел из-за стола:
— Я должен ехать. Родные ждут меня.
Быстро оделся. В дверях надел на кудрявую голову шапку, повернувшись, поклонился.
— Благодарю вас, — сказал он.
И, показывая всем на руке перстень, добавил:
— Он правду говорит. И еще тем хорош, что верно мстит.
И вышел. В окно было видно, как он быстро проскакал мимо окон на вороном жеребце.
— Батюшки, — кричит вдруг одна купчиха. — Иде же кольцо мое, бриллиянт?
— И у меня нет, — кричит другая.
— А бумажник иде? — говорит купец.
— Батюшки, и у меня нет, — где брошка?
— Чего это?
Гости взволновались, обыскивая себя. Мотя всплеснула руками.
— Вот, вот… А я-то забыла… Когда у «Яра» он эдак кольцо надевал, — помню тоже, браслет пропал у гостьи. Ишь, записку мне сунул. Прочти, говорит мне, Мотя. Правду тебе говорю.
— Читайте, читайте, — сказали кругом.
Приятель Вася читает: «Брось его, Мотя. Зря себя губишь. Он дурак и вор. Брось. Чуркин».
Все ахнули. В это время распахнулась дверь, и в трактир вбежал исправник и за ним, в тулупах, с ружьями, — полицейские.
— Замерз, — сказал исправник. — Обогреться. Вот замерз. Простите. Праздник нарушил. Где его, черта, найдешь. Сегодня, в вечер, монастырь ограбил. Настоятель и казначей приняли служку. Из Боголюбова прислали с подарками к празднику… Вот тебе и служка… Пустил настоятель, а он у казначея тридцать две тыщи свистнул. Да еще вороного жеребца с конюшни спер.
— Он сейчас здесь был, — заговорили все. — Ваше благородие, вот только что… У всех кольца снял. Деньги отобрал. Вон тут, на вороном, в лес поехал. Пять минут, не более.
— За мной, — крикнул исправник.
Полицейские бросились наружу. По лесу раздался залп.
Мой приятель Вася тоже стрелял в лес.
— Эдакое дело, — сказал, вернувшись, исправник, сидя на лежанке и выпивая водку. — И где он переодеться-то успел. Мы и по следу гнали. Вот чего делается под праздник. Ну, что в лес стреляли. Дурацкое дело. Только что напугать. Что, мол, погоня за ним. А ему что? Как его поймать? Ему знать дают. У него много таких. За него вся голь. Сегодня он — монах, завтра — офицер. Бумаги — в порядке. В буфете — на станции — официант, купец, священник, матрос…
Мы ушли в верхние комнаты, которые назывались господскими. Там было постлано сено. Мы заснули.
Утром спустились вниз в трактир. Фураев поднес исправнику запечатанный пакет, говоря: «Почта привезла сегодня рано». Исправник открыл пакет и вскрикнул:
— Боже мой!
«Вас уважаю, жалею, Федор Васильич, — читал он. — Вы — порядочный, порядочный человек. Меня, чего это, не найти вам. Три ружья беру, пришлю. Зря говорили. Все слышал. А колец не отдам. Особенно Афросимову не отдам. Он — плут. Простите за беспокойство. Чуркин».
— Чего ж это он про три ружья? — И позвал полицейских.
— Ну-ка, сколько ружей у вас…
Те замялись.
— И не знамо дело, ваше благородие: трех не хватает. Почтальон не свистнул ли. Сидел у нас, грелся в ночи. Увез, может. Эдакое дело…
— Ну вот, — сказал пристав. — Что я говорил. Он здесь был. Все слышал. Сегодня в отставку подам. С эдаким народом жулью — лафа.
* * *
Как сказка шла моя младость. Был у меня приятель по училищу живописи, Абраша Барашев. Сын крестьянина из большого села Добрынского, Владимирской губернии. У реки Нерли раскинулось село Добрынское, и место было ровное. Нам не нравилось. Отец Абраши был кровельщик и больше жил в отъездах, на постройках.
Были мы с Абрашей охотники и нашли место, где лучше жить, — около леса, у ручья, бегущего по песочку. Деревня всего в шесть домов, название ее Грезино.
На горке стоял деревянный старенький флигель, оставшийся от сгоревшего барского дома. В нем жил старик Гаврила Иванович и жена его Елизавета. Гаврила Иванович помнил хорошо крепостное право, и когда мы поселились у него, то много рассказывал нам о двух барышнях, пречистых девицах, госпожах своих. И крестился, говоря:
— Царство Небесное, чистые были, такими и померли. А на арфе играли, как ангелы Божии.
Красота была кругом. В тихой ночи было слышно, как журчит ручей. А сбоку от дома стоял огромный сосновый бор. Далеко шел он. За бором была широкая пойма и зеленые заливные луга реки Клязьмы. В пойме были озера, поросль непроходимая, осока и камыш, ивняк и ольха.
Здесь мы стреляли уток, а Клязьма протекала лесами, песчаными осыпями несказанной красоты. Отрадно было, устав на охоте, подходить к широкой Клязьме и купаться в синей летней воде. Весело носились белые чайки и кричали кулики.
Гаврила Иванович был в молодости повар. Он жарил нам уток, тетеревов, рыбу. И жили мы в этом раю, работая над этюдами с натуры.
— Вот, — говорил нам вечером, за чаем, Гаврила Иванович. — В Курбатове, рассказывают, Чуркин монастырь ограбил.
Задумался старик, потом сказал:
— По весне вот тут, по речке, у больших дубов, в зарослях, грибы я, сморчки, собирал. И вижу я — стоит высокий парень, вот на Абрама Ефимыча похож. Только глаза другие. И с ним небольшого роста женщина в красной шали. Он ей говорит: «Мотя, я Чуркин, но не разбойник». Я услышал — батюшки! — прямо наземь присел. Гляжу, а они пропали, прямо как не было, как в землю провалились. Вот он, Чуркин-то, как глаза-то отводит, вот и поймай его. Нет, не пымать…