Я поставил себя на ее место и поежился. Как им жилось потом, Авдеевна не рассказывала. Могли бы жить и получше, но не от них одних это зависело. Макарыч работал, старался. Он никогда не прирабатывал на стороне. Сверхурочно пахал, сколько просили, а налево не мотался. Он высоко ставил свое имя и не желал пятнать себя недозволенным. Авдеевну злила его непрактичность. Но в душе она гордилась им, не умевшим ловчить. И, не будь он человеком, прямолинейным до глухого уныния, она бы считала себя счастливой. Слушая его, легко было впасть в лютую тоску. Но она не ушла от него. Ошибившись, не стала искать себе ровню. Плохое, но ее, сама выбирала. Как и ее сын, как и ее дочь. Этого она не сказала бы никогда, но без этого нельзя было оценить ее жизнь.
Пауза затянулась, и тогда Катя сказала:
— Не дай бог, чтобы такое еще раз свалилось на наши головы.
— Мне нисколечко не жалко тех рублей, что на армию нашу идут, — сказала Авдеевна. — Сколько надо, пусть столько и идет. Пусть они там беснуются, а у нас сила. Глядишь, рыком-криком все и кончится. А от этого еще не умирали. Новое поколение пусть будет поумнее. Сменив нас на вечной дороге жизни, пусть поуничтожает все бомбы, которые есть в мире. Пусть природа-мать наделит их разумом, решимостью и силой.
— Мне мать рассказывала о войне, и отец. Не знаю, кому приходилось труднее, — сказал я. — Матери было очень не сладко. В войну всем было не сладко.
— Труднее там, где убивают, — сказала Авдеевна. — А здесь просто не выдерживали. Но это случалось не каждый день.
— Мама, я тебя поняла, — сказала Ксения. — Ты этого хочешь, и я выдержу. Я начну внушать себе, что мне не тяжело, что ноги мои не гудят, и поясница не болит, и голова. Наверное, я сумею внушить себе это.
— Жизнь — это самоутверждение, — напомнил я.
— Какой ты умный! — осерчала Ксения. — Вот и самоутверждайся, раз тебе это так необходимо. Я, например, очень спокойно отношусь к тому, что я теперь последовательница Шоиры Махкамовой. От того, что я по ее следам иду, я не стала лучше. Я такая же, только сильнее устаю, больше зарабатываю. А так, нормально все, в пределах отпущенного нам. И вдруг сожмет голову обруч: одинока! Крикнуть бы, завыть, а что толку? Потом это проходит. Это и должно проходить, этого никто не в состоянии вынести долго. Если это выносить долго, подкосятся ноги и упадешь. Как только это отхлынет, жить снова можно и можно смотреть кое на кого свысока, форсить, чтобы никто не подумал, что мне сейчас было плохо. Мне уже хорошо, я рада, что у меня есть вы. Понимаете ли вы меня, не знаю. Понять человека сложно, сложнее, может быть, и на свете ничего нет. Это такая редкость, когда тебя понимают. А, собственно, почему редкость? Наверное, чтобы понять, надо полюбить, но часто и этого мало. Вот мать любит меня, а понимает ли? Не обижайся! Вы поддерживаете меня, и на том спасибо. И я буду последняя дрянь, если вашим добрым отношением ко мне пренебрегу. Оправдывать или не оправдывать доверие — это ведь вопрос. Прежде об этом и речи не заходило, а теперь, когда я прыгнула в соревнование, у многих ко мне дело появилось. И то я обязана, и второе, и третье. У меня теперь полно всяких обязанностей. Вроде бы ни к чему они мне, но приятно, что меня выделяют. А оставлю работу — и одна я, опять одна. Неинтересна как личность. Настолько неинтересна, что сама сомневаюсь: уж личность ли я? Представляю ли что-нибудь собой? Ну, положим, оправдаю я ваше доверие. И портрет мой изготовят, в рамочку поместят и под стекло упрячут. Неужели это настолько возвысит меня, что мною как личностью кто-нибудь заинтересуется? Хотелось бы верить, да не верю. Невероятно все это, блажь одна моя и обнаженное самолюбие. Так ради чего доверие мне оправдывать? Двести пятьдесят рублей в месяц — это что, предел мечтаний? И на что мне полный карман, если я была и буду одна? Мне бы мою человеческую неустроенность преодолеть. Вот вы меня на рекорды нацелили. Но тогда и в главном помогите!
Ксения была хороша в эту минуту. Некрасива, но хороша. Я залюбовался ею. Понятие семьи ей было ближе и дороже всех остальных понятий. Но построить свою семью она могла только сама. Все самое важное для нее возлагалось на ее же плечи. Значит, все — сама, всегда — сама?
XXVII
Николай Петрович позвонил Михаилу Орестовичу Носову, представился и попросил аудиенции.
— Абдуллаев говорил мне о вас, — сказал Носов. — И Эрнест Сергеевич говорил. Знаете, что меня привлекает? Что вы у Хмарина в шахматы выигрываете. У Хмарина можно выиграть, хотя и трудно. У Отчимова нельзя, хотя это и проще. Шахматные выигрыши были первым, чего Отчимов не простил гордецу Эрнесту.
— Я не буду выигрывать у Сидора Григорьевича, — сказал Ракитин. — И проигрывать ему не буду. Я не сыграю с ним ни одной партии.
— А вот я не даю себе зароков, — сказал Носов. — Чтобы потом не нарушать их и не оправдываться. Давайте встретимся в обеденный перерыв. На набережной, у ближнего конца пляжа, есть «Голубые купола». Уютная харчевня: фирменная самса, чай. Я думаю, для обеда этого достаточно, если иметь в виду, что переедать вредно. Плавки прихватить не забудьте. Если не уложимся в перерыв, тоже не беда, у нас деловая встреча. Может быть, ваше досье мои ребята месяц добывали бы.
Жара уже была не давящая, летняя, а сентябрьская, мягкая, почти приятная. Ракитин издали завидел тощую, согбенную фигуру Михаила Орестовича. Велоспорт и сидение за письменным столом ссутулили его. Велосипед давно был заброшен на антресоли, а сутулость оставалась и, кажется, усугублялась с годами. Первый враг всех тех, кто в Чиройлиере вольно обращался с законом, Носов был нрава общительного, доброго, умел слушать, и собеседнику часто становилось неуютно под его прощупывающим, пытливым взглядом. Фамилию свою он оправдывал. Унаследованный от предков нос был великоват и, наверное, помогал ему отделять здоровое и прочное от скверны. Про него говорили: «Носов принюхивается». За долгую работу в органах контроля его руки остались чистыми, и это знали все, на кого он выходил и с кем имел дело. Одного этого оказывалось обычно достаточно для представления о нем как о человеке, поведение которого не все брались объяснить. «Не берет!» Одни произносили это с тоскливым сожалением, другие — с энтузиазмом.
Одетый с иголочки, отутюженный, в элегантных туфлях фирмы «Топман», Носов сохранял свойский, простецкий вид, чем и располагал к себе людей. За версту было видно, что с ним не надо держать дистанцию. Разделись под плакучей ивой. Михаил Орестович извлек из портфеля шахматную доску и часы.
— Проверим вашу форму, — сказал он. — Мне кажется, танкист Эрнест преувеличил ваше умение играть блицы. Но перед первым ходом есть предложение. Между нами не такая заметная разница в возрасте, чтобы не перейти на «ты». Пусть я чуть-чуть седовласее, ну и что?
— Вот именно! — сказал Николай Петрович. — Говорить «вы» и проигрывать как-то неэтично, переход же на «ты» все предельно упрощает. Кого мы чаще всего облапошиваем? Самых близких, кого же еще?
Расставили фигуры, отмерили по пять минут.
— Взялся — ходи? — поинтересовался Михаил Орестович.
— Взялся — ходи, — тотчас согласился Николай Петрович, спрашивая себя, сразу ли ему пускать в ход свои тактические приемы или дать сопернику освоиться.
Моральное давление на соперника в блиц-партиях значило многое. Часы были пущены, на доске начали разворачиваться события. Равенство явно затягивалось, и это озадачило Ракитина.
— Только учти, я большой мастер, — сказал он и нажал на часы. — Я катта усто и никому не проигрываю.
Он снова нажал на часы, пуская стрелку соперника, в то время как был его ход.
— Так твой ход! — воскликнул Михаил Орестович.
— Мой? — удивился Николай Петрович. И пошел ферзем, создав угрозу. — А теперь твой. Мой — твой, мой — твой. Нажал — пошел, пошел — нажал. Запомни, Ракитин только выигрывает, поэтому он катта усто. В переводе это означает «большой мастер».