— Так цель всего этого — порядок?
— Порядок. Мы идем к нему, используя и известные, и новые пути, надеясь, что они лучше старых. Если это так, честь нам и хвала. Если нет, значит, не годимся мы в наставники и руководители.
— Боязно как-то, — опять засомневался Ядгар. — Не свое дело… как бы поточнее сказать… Человек, который занимается не своим делом, жалок и нелеп. Потеряться можно.
— Не думаю, что тебе это угрожает. Ну, не то скажешь, ошибешься — неужто обидятся? Сам ты что людям не прощаешь?
— А вы? — спросил вдруг Ядгар и подался вперед. Лицо его передавало интерес большой, неподдельный.
Николай Петрович подумал, какие из людских пороков ударяли по нему больнее всего. Пожалуй, хамство. Наглость! Они надолго вышибали из седла. Но еще сильнее он страдал, когда сам бывал груб и несдержан и потом осознавал это, но исправить, излечить нанесенную травму уже было нельзя. Тогда и наступало пренеприятнейшее состояние души. Он буквально покрывался испариной от негодования к себе. И ведь не доказывал он ничего грубостью, не достигал ничего. Если же ему удавалось сдержаться, будущее в девяти случаях из десяти показывало, что он поступил правильно. Поняв это, он стал много сдержаннее, много терпимее и не позволял злости бесконтрольно вырываться наружу. Еще существовала подлость. Умение поступать подло и извлекать из этого выгоду совершенствовалось вместе с развитием цивилизации. Подлость была многолика и включала в себя богатейший арсенал средств и поступков, с помощью которых человека унижали, заставляли поступать вопреки совести и в конце концов смешивали с грязью. Ракитин знал, что такое анонимный навет и удар из-за угла, и удар ниже пояса, и удар наотмашь, нанесенный расчетливо человеком, которому доверяешь. Но подлость все же была не столь уж частым явлением и не подстерегала на каждом шагу. Иначе жить было бы невозможно, стулья были бы унизаны иглами. Подлость внушала отвращение не только ему, и лица, осознанно пускавшие в ход оружие из ее арсенала, оказывались в вакууме, всеми презираемые. Ни пол, ни потолок, ни стены не могли более служить им опорой. Но некоторым, наиболее ловким, подлость сходила с рук, они отмежевывались от нее, как только она делала свое черное дело, но ее плоды уносили с собой. Он повидал и таких. Он повидал всяких, ловких и сверхловких, умевших освобождать человека от нижнего белья, не снимая с него костюма. Да, эти люди не переводились.
Еще были лесть, равнодушие, бюрократизм, протекционизм. Со всем этим он сталкивался часто. Вообще преодолевать равнодушие и эгоизм было тяжелее всего. Эгоизм, обеляя его, иногда называли личной заинтересованностью, но это не меняло сути. На умении преодолевать в людях эти качества и проверялись организаторские способности руководителя. Свои способности он не считал высокими. Пробить брешь в стене равнодушия удавалось далеко не всегда. А были, были счастливчики, у которых это получалось с ходу, с наскока, которые душу на этом отводили. Эти люди радовали своей непохожестью на него. С ними ему было интересно. К эгоизму, к его богатейшим разновидностям он тоже не научился относиться спокойно. В невыпячиваемом виде эгоизм был почти терпим. Людей, свободных от его пут, он не встречал. Мир любого человека включал в себя и материальные блага, а еще никто не определил, сколько их должно быть и где им положить предел, но постоянно указывалось на то, что имеющихся благ недостаточно. Эгоизм рождал потребности и побуждал к действию, и тут все было понятно, но не со всем хотелось согласиться. Еще была трусость, которую он ненавидел тем сильнее, чем более убеждался, что и ему зачастую не хватает мужества, что и он готов стушеваться, промолчать, отказать в помощи, если это нашептывали конъюнктурные соображения, трезвый подсчет завтрашних выгод. Тогда он вырубал автоматическое управление и переходил на ручное — на принуждение. Он старался поступать вполне по совести и, если сознавал, что прав, шел навстречу неприятностям, окрику, кулаку. Но бывали и исключения. Бывало, что мужество изменяло ему. Совесть взрывалась протестом, но потом, потом, когда поезд, как говорится, оставил дымок и не было никакого смысла махать кулаками. Он вспомнил, как однажды не заступился за товарища и как мучительно было потом смотреть в его глаза, из которых вытекла куда-то вся доброта. Потом они расстались, дружба распалась — из-за секунды промедления. Нет, из-за секунды страха, сковавшего его. И вспомнил, как бросился на двоих парней, которые вытаскивали из такси ветерана войны, чтобы сесть самим. Парни избили его, и он несколько дней не мог появляться на людях, но был счастлив своим заступничеством: в той конкретной ситуации ему не в чем было упрекнуть себя. Пострадал — но ведь не струсил!
— Не люблю, когда хамят, — сказал Николай Петрович. — И когда бьют слабых. Когда оттирают их сильными руками и крутыми плечами. Ничего хуже этого не бывает. — Он знал, что бывают вещи и похуже, но всего не перечислишь.
— А я изворотливости не люблю, — заявил Ядгар. — Не люблю, когда незаработанное берут.
— Выходит, ты хапуг не любишь. Первое время мне казалось, что приобретательство обошло Чиройлиер стороной.
— Разве мы не часть страны? — спросил Ядгар. — У нас как везде. Но есть и свои возможности. Целинные гектары не мерены. Люди присасываются к ним и делают большие тысячи.
— Похоже, это отлаженная система обогащения. Кто рассказал тебе про нее?
— Никто. Есть какие-то крупицы. Обрывки разговоров. Базарные впечатления. Складываются они в такую картину. Десятки гектарщиков получают землю и воду, а осенью рассчитываются звонкой монетой. Народ это пришлый, молчать умеет. Если вы ставите целью получать не честные триста в месяц, а тысячу, вы первым делом выучиваетесь держать язык за зубами.
— Хм! — воскликнул Николай Петрович. — Ты вот что. Факты такого рода собирай осторожно, не привлекай внимания.
Они вышли на улицу. Дневная жара отступила, возвращалось ощущение комфорта. Семьи сидели у телевизоров. Улица была пуста, и другая, ведущая к городскому центру, тоже. Когда они поравнялись с общежитием трикотажной фабрики, из вестибюля вышла девушка. Свет, падавший на нее сзади, обрисовал силуэт почти идеальный. Зазвенели быстрые каблучки. Ядгар смотрел на приближавшуюся девушку с интересом. «Она могла бы победить и на конкурсах красоты», — подумал Ракитин. И дотронулся до локтя Ядгара, придерживая парня.
— Шоира, здравствуйте! — приветствовал он вязальщицу. — Разрешите представить вам Ядгара Касымова, лучшего столяра-краснодеревщика Чиройлиера. А тебе, Ядгар, разреши представить Шоиру Махкамову. За вами, Шоира, женская половина семей, в которые вы пойдете, за тобой, Ядгар, мужская. Действуйте!
Он оглянулся, когда заворачивал за угол. Парень и девушка стояли на том же месте. «Застигнуты врасплох! — обрадовался он. — Не ждите подсказок, уважаемые! »
XX
Николай Петрович приоткрыл дверь в кабинет Отчимова и остановился, ожидая приглашения. Здесь надо было соблюдать субординацию. Отчимов был самолюбив и обидчив, как подросток, которого мучает неразделенная любовь. Обидевшись же, он становился щедр на поучения и разносы. Он ставил в пример узбекские семьи с их неизменным уважением к старшим, с их полновластьем старших по должности и возрасту.
Сидор Григорьевич кивнул ему, но как-то невыразительно, безлико кивнул. Против него сидела женщина-книгоноша, которую он только что освободил от ее новинок. Женщина эта, Рано Табибовна Бабайкова, кажется, заведовала городским отделом культуры. Следовало извиниться и закрыть за собой дверь. Но бес гордыни заставил Николая Петровича помедлить, переступить с ноги на ногу, помяться, а затем вперить в Сидора Григорьевича изучающий, дерзкий взгляд. Отчимов тоже подарил ему взгляд, равноценный по значимости, и продолжал развивать свою мысль.
— Вы говорите, что водка ненавистна вам. Я тоже начинаю бояться нашего алкогольного изобилия. Люди пьют сейчас столько, что это может сказаться на будущих поколениях. Только что нам будущие поколения, почему мы должны с благоговением дожидаться их прихода? Они на готовое, в уют и достаток пожалуют и будут по наивности своей полагать, что так было всегда. Да и бог с ними, с не родившимися еще людьми. — У Отчимова был громкий, менторский голос, и его манера говорить и убеждать производила впечатление. — Вы, Рано Табибовна, на водку ополчились, и поделом ополчились. Я тоже не сторонник пития ежедневного. Хвала и честь тому руководителю, при котором страна придет к сухому закону. И все же этому зелию обязан я тем, что имею счастье видеть и слышать вас. В 1942 году мы стояли близ Читы. Голодно было, у меня открылся туберкулез. Лег в госпиталь, через месяц выписался. Но по дороге на станцию упал. Очнулся в той же палате. Воспаление легких и плеврит. Мне все хуже. Меня переводят в палату для безнадежных. Из нее одна дорога — в морг. Все! Двадцать пять лет — и последняя черта, вечная ночь и вечная память, то есть очень короткая память, до завтрашнего дня, и только у самых близких действительно будет ныть душа. Тут заходит ко мне ветеринарный врач, капитан. «Мне тебя жалко, брат, — говорит, — не видел ты еще ничего, а уже на тот свет собрался». — «Не каркай, — осадил я его, — и закрой дверь с той стороны». Но капитан перекурил в коридоре и снова зашел. Извинился. «Выпей, — дал совет, — и посмотри. Захочешь жрать — твоя взяла, не захочешь — крест на тебе». Я попросил сестру принести водки. Она запричитала: «Вы помрете, меня затаскают!» Все же уговорил. Я выпил совсем ничего, и за еду. Первое, второе. Еще прошу. «Не надо, — щебечет сестричка, — вам плохо станет!» Я заснул и проспал сутки. Снова поел и заснул. Лечащий врач, полковник, говорит: «Сбегайте в восьмую, гляньте, не отошел ли этот Отчимов». Медсестра возвращается и докладывает: «Теплый он, спит». — «Ого! Пусть спит!»