Мы много гуляли в Карагачевой роще. Мы забредали в рощу и ночью, не боясь ее тишины и плотного мрака. Мы смотрели, как нас сопровождает луна и как ее свет пронзает черные кроны деревьев. Но и в эти часы смутная, потаенная тревога все равно существовала во мне, я не мог отогнать ее еще дальше. И Катя чувствовала мое напряжение, но старалась, чтобы я не замечал ее беспокойства. Друзей у нас еще не было, и мы гуляли вдвоем. Обойдя рощу, мы возвращались домой, и Катя заваривала индийский чай, густой и терпкий, словно красное вино. Мы пили чай и смотрели друг на друга, и Катя улыбалась. Но тревога не проходила. Я осязал ее как физическое нездоровье. И мне было страшно, что она такая живучая. Катя смотрела на меня с обожанием. Погасив свет, мы сидели обнявшись. Я гладил мягкие Катины волосы и обнаженное плечо. И вопрос, правильно ли я поступил, в эту минуту не мучил меня. Но беспокойство не исчезало, а только отодвигалось и затаивалось. Может быть, мы уехали недостаточно далеко?
Мы хотели жить друг для друга и для людей. Нам удавалось делать что-то полезное, и Кате и мне часто говорили «спасибо». Но жизнь друг для друга пока не получалась — из-за тревоги, которая не проходила. Тихой гавани, какой должна быть настоящая семья в нервотрепке буден, я пока не обрел. И у меня, и у Кати было что-то свое, во что мы не посвящали друг друга. Это была тревога, ее и моя. Она очень мешала нам, но тут мы ничего не могли поделать. Мне казалось, что моя тревога подвластна только времени, а не мне. Время же слишком медленно вершило свой бег.
— Ты почему не спишь? — вдруг спрашивала Катя среди ночи.
— Я сплю, маленькая. Я спал, но ты разбудила меня своим вопросом.
Я говорил неправду, и она знала, но не уличала меня. Я обнимал ее, но спокойнее не становилось. И только утром, когда на все ложились благостные солнечные лучи, и дело звало нас на нескончаемую вахту, и нашу неустроенную жизнь надо было как-то организовывать и устраивать, — только утром становилось лучше. Утром тревога отодвигалась до вечера, до ночи. Но и вечерами нам бывало хорошо. Правда, чувство, что я беру свое счастье взаймы, не проходило.
XXII
Андрей Климентьевич Дрынченко, в простонародье слесарь-гинеколог, проживал в добротном особнячке из жженого кирпича с гаражом в полуподвале, с плодовитыми яблонями, грушами, сливами вокруг. Двое его отпрысков резвились во дворе. Старший поливал младшего из садовой лейки, и голопузый упитанный пацан повизгивал от удовольствия. Сверкала оранжевым лаком «Лада» в импортном исполнении. Машина стояла на аккуратной бетонной площадке. Да, Андрей Климентьевич ценил уют. Имел он слабость к комфорту, было у него такое хобби, весьма не редкое в наши дни. Дом он купил, но отделал заново, и во дворе тоже ко всему приложил руки, так что и дом, и двор теперь отвечали его вкусу. Если бы по этой части проводились конкурсы и смотры, он бы непременно попал в число образцовых хозяев. Все здесь было сделано основательно, с расчетом на долгое пользование. Его работа, сама его профессия исключали недоделки. И приставочка «слесарь» перед профессией не была наградой неблагодарных пациенток. Обычно о предстоящей работе он говорил: «Ну, сейчас послесарим». Приставочка сия обидных оттенков не несла. Прилипла же она прочно потому, что его мужиковатая наружность слишком уж резко контрастировала с высокой квалификацией.
Ракитин постучался не сразу. Походил взад-вперед, оглядывая особнячок и двор, готовясь к нелегкому разговору. В городской больнице, где он работал, была раскрыта отлаженная система поборов, не дававшая осечек в течение многих лет. Насадил ее главный врач, некто Турсун Умаров, родившийся в маленьком зеленом городке Зарбдар. Все пятеро заведующих отделениями тоже были из этого городка, и всех связывали с Умаровым узы родства и землячества. Они брали, оставляли себе, передавали дальше. Они были главные исполнители поборов. Этой тесно спаянной шестерке предстояло держать ответ перед судом. У Дрынченко же в этом деле была своя роль, не главная, но и не последняя, и Николая Петровича интересовало, можно ли в таком человеке пробудить совесть.
Когда сыновья кликнули отца и Дрынченко, раскачиваясь, как на волнах, поплыл по цементированной дорожке к калитке, широкий, кряжистый, круглолицый, весь пижамно-домашний, с написанным на лице неудовольствием по поводу внеурочного беспокойства, Ракитин удивился, как залихватски просто выглядит хирург: свой парень, а там уж хотите жалуйте, хотите — нет. В Чиройлиере он чаще других решал вопрос «Быть или не быть» в его гинекологической интерпретации.
По мере приближения Андрея Климентьевича на его тугих щеках и подбородке обозначились круглые ямочки.
— Здравствуйте, товарищ Дрынченко. Я Ракитин, инструктор горкома партии. Николай Петрович, если вам угодно.
— О! Высокое начальство и наше сонное предместье… — Андрей Климентьевич был смущен, но старался взять себя в руки. — Мне нужно себя называть? В миру — слесарь-гинеколог. Не смешно, но и не обидно. До сих пор я пользовался известностью только у женщин. Когда гинекологами интересуются мужчины, ушки должны быть на макушке. Хотя чего огород городить? Все, наверное, просто. Ваша близкая знакомая нуждается в моих услугах. Угадал? — Он отступил и откинул голову. Если бы он угадал, все вернулось бы на круги своя и он бы самодовольно улыбнулся и повернул разговор в привычное русло.
— На сей раз нет, — сказал Николай Петрович. — Я хочу познакомиться с вами и душевно поговорить.
— Душевно поговорить! — воскликнул Дрынченко, делая еще один шаг назад. — Слово вы употребили, простите, уж очень редкое. Я рад, но я и удивлен. Ибо интереса душевного, не делового к моей особе никто никогда не проявлял. Этим я не хочу сказать, что со мной не бывают откровенны. Со мной говорят и предельно откровенно, но только о своих нуждах. Специфика профессии! Иди и изыми у страждущего его боль. И я стараюсь. Прошу поверить — стараюсь. Но пожалуйте в дом. Может быть, душ? По летнему времени, приятно освежиться с пути-дороги. А я пока пивко в холодильничек загружу.
— Пожалуйста, не беспокойтесь, — остановил его Николай Петрович. — Нас ждет не застольная беседа.
— Жаль. Душ у меня на солнечном подогреве: второго такого нет. Я и в дом отвод сделал, посуду мою. Солнце-шарик крепко жарит! Опытом могу поделиться, если желаете. Я не только живодер, как вам доложили. И слесарь, и гинеколог, для точности. Разве я виноват в тех бедах, с которыми идут ко мне?
— Вы еще и говорун! — заметил Николай Петрович.
— Не молчать, заговорить пациента — это почти заповедь для нас, хирургов, удаляющих человеческие болячки обыкновенным ножом. Слова гипнотизируют.
Вошли в дом, и Андрей Климентьевич обратился к жене:
— Зинаида, у меня гость, ты постарайся, блесни своими талантами.
— Очень прошу без хлопот! — повторил Николай Петрович.
Но стройная, миловидная и моложавая Зинаида уже скользила на кухню плавной походкой.
— Когда-то я ее выручил, — сказал Дрынченко, нисколько не смущаясь тем, что о таких вещах принято молчать. — И вот… не жалею. Живем в мире и согласии по старому народному принципу: «Да убоится жена мужа своего». Шучу, шучу. Комедию полного равенства не ломаем. У семьи должен быть глава, и это я. А все остальное — это она.
Он развел крепкие руки, символически охватывая ими и дом, и сад, и сыновей, поливавших из лейки свои светловолосые головы. Ухожен, светел, красив был дом Андрея Климентьевича о четырех комнатах, в самую просторную из которых и прошли гость и хозяин. Мебель, радиоаппаратура, ковры, посуда и, главное, книги стоили больших денег. «У меня такого достатка не будет и в двухтысячном году», — без зависти подумал Ракитин. Не оробел, не разволновался, не стал обдумывать, как ему держаться и что сказать, а сел в услужливо пододвинутое кресло, положил ногу на ногу, кинул неспешный взгляд на журнальный столик и лежащую на нем периодику и впервые посмотрел прямо в глаза Андрею Климентьевичу, которые нашел пронзительно синими и несколько встревоженными.