— И жизнь хороша, и жить хорошо! Этого же чувства всем вам желаю. Ничего другого, только это.
— Когда видишь такое, вдруг приходит дерзкая мысль, что можешь ответить на извечно мучающий человека вопрос: «Что есть истина?» — пошутила Катя.
Закипел самовар. Заварили чай, зеленый и черный.
— Люблю, когда все на равных, — сказал Хмарин.
Чай пили долго, в охоточку. Раскрепостились. Посвежели. Похорошели. Подобрели. Носов рассказывал эпизод из прекрасной повести Александра Проханова «В островах охотник». Вьетнамец заслонил собой русского и погиб. Он сделал это без тени рисовки, не раздумывая.
— Я все это видел, хотя лучше этого не видеть, — сказал Хмарин. — Все правильно. Проханов — умница. Я верю во Вьетнам. Но давайте сегодня не выходить за опушку. Мы каждый день с головы до пят в политике, и наш целинный хлопок, который мы убираем всем миром, — тоже политика. Рейган, Миттеран, Каддафи и бог знает кто еще, и все по нашу душу. Пребудем хоть эти счастливые часы в своем миру.
«Удалось! — подумал Николай Петрович, наблюдая за Катей. — Теплеет, уже порозовели щеки. Молодец, Эрнест! И я молодец. Нет, я не молодец».
Хмарин ударил по гитарным струнам. Одни подтянул, другие ослабил. Ударил снова. Николай Петрович, почти лишенный слуха, не уловил перемены. Но Эрнест Сергеевич был удовлетворен. Запел:
— «Листья… Вы ветром сорванные с веток, мокрые и улетающие вдаль! Листья, вы с прощальным приветом унесите мою печаль». — Он пробовал себя и гитару. Сказал: — Не то, не то. Начинать надо с любимой. — Перестроился: — «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужества полны…»
— А это не политика? — спросила Ксения.
— Нет! — запальчиво воскликнул он. — Это душа. Она в танке. И башенное нас не подведет!
— Башенное — это что? — спросила Ксения.
— Это пушка, которая в танке. «С пушкой, в душу наведенной, страшен танк, идущий в бой!»
Он спел про трех танкистов и летящих наземь самураев, а потом песню «На войне как на войне», где были щемящие слова: «В танкистской форме, при погонах тебе я больше не жених». Пел он так же удивительно, как и плясал. Гитара страдала, томилась в его руках, декламировала, вещала, переходила на вкрадчивый шепот, на интим, звуки устремлялись ввысь, в звонкую бездонную синь, но не пропадали в ней, не растворялись бесследно, а словно отражались от голубого купола, становясь воздухом, светом, золотом и прохладой осени. Умел, умел он вот так вдруг, неожиданно запасть в душу да и остаться там. Это было видно по Ксении. Она уже тянулась к нему, искала соприкосновения с его плечом, рукой.
— Ну-ка, давай я! — потребовала она.
И Хмарин тотчас настроился на ее голос. Ничего в нем не было особенного, хрипотца была, доверчивость и грусть по несбывшемуся, но вдруг родилась вкрадчивая сила, родился намек, обозначились интересные контуры. И вот уже словно обаяние Нани Брегвадзе снизошло до скромного Чиройлиера, до этих мерно роняющих листья берез, посаженных четверть века назад тоскующей и мятежной славянской душой.
Горчит калина, губ твоих калина.
Идут на убыль теплые деньки.
Мне надо знать, что я еще любима,
И ты мне в этом просто помоги.
— Великие слова! — сказал Эрнест Сергеевич. И рука его на мгновение обвила талию молодой женщины, а потом вернулась к струнам.
Ксения просияла. Кажется, пришел и ее час. Включилась и Катя. У нее был ровный, сильный голос. Николай Петрович впервые слышал, как она поет, и ему нравилось. Ему нравилось следить, как раскрываются люди, которых он любит. Этим, он знал, и запомнится ему синий-синий день бабьего лета, которое кончается, растворяется в предзимье. Инициативу вновь перехватил Хмарин. Шепелявым, далеко проникающим шепотом он сообщал, имитируя кого-то, кого Николай Петрович не знал:
— «Ревут над городом сирены, и птицы крыльями шуршат, и припортовые царевны к ребятам временным спешат».
Один Носов оставался благодарным слушателем. Не забывал он и о самоваре, опуская в трубу сушнячок.
— Завидую тем, для кого песня — работа, — сказала Катя. — Вообще завидую людям, которые умеют выразить себя в музыке, рисунке, стихах.
— Ого! — улыбнулся Эрнест Сергеевич. — Мне уже завидуют.
— Эрик, будь скромнее, — сказал Носов.
— Правда! Это так важно — уметь выразить себя, воспарить. Это все равно что попасть в неведомые земли. — Катя задумалась. Она ждала, что продолжение дастся ей легко, но этого не случилось. Она как бы споткнулась на бегу, сникла.
— Катюша, мы еще выразим себя! — сказал Хмарин. — Вот как мы теперь сидим. Ни у кого ни в одном глазу. Если же говорить о том, что удалось и что — нет, я не стремлюсь стать другим. У нас один Дядя многолик, но я надеюсь, что в судный день это зачтется как отягчающее обстоятельство.
— Какой такой Дядя? — шепотом спросила Ксения Ракитина.
— Его бывший, а мой нынешний начальник.
— Он что, не очень?
— Совсем не очень.
— Тогда не надо о нем.
С ней охотно согласились. Медленно гасли краски, и убывал свет, и тяжелели белые стволы берез.
— Костерок, что ли, сочиним? — предложил Михаил Орестович.
Походили, пошарили, набрали хвороста. Разгребли листья. Сложили шалашик из сушняка, он занялся с одной спички. Дымок поднялся и рассеялся. Заплясали чистые прозрачные языки пламени.
— Идиллия! — сказала Катя, протягивая к огню руки. — Огонь и труд сделали обезьяну человеком. А что после человека? Возможно ли живое существо еще более высокого порядка?
— Существа, обогнавшие нас в развитии, — это инопланетяне с летающих тарелок? — спросил Эрнест Сергеевич.
— Мы ничего не знаем, — сказала Катя. — Мы знаем только, что сами должны быть лучше.
— Во все века от скверны очищал огонь, — сказал Николай Петрович.
— В средние века, — поправил Михаил Орестович.
— Когда мы заживем своим домом, мы сделаем камин. Будем сидеть и смотреть на огонь, — сказала Катя. — А теперь, кажется, пора. Друзья, какой отличный мы прожили день!
— Мы с Ксенией посидим еще, если вы не возражаете, — сказал Эрнест Сергеевич. Одной рукой он обнял женщину, привлекая к себе, другой коснулся гитары.
Михаил Орестович сначала приподнял бровь, затем сделал за их спиной взмах невидимой дирижерской палочкой, обрывая звучание воображаемого оркестра. Он же не дал Николаю Петровичу и Кате забрать одеяла и самовар. Зашуршали листья, мягко затихли шаги.
— А надо ли? — вдруг спохватилась Катя.
Носов плавно, в такт неслышной музыке наклонил голову, давая понять: надо, надо. Это был как раз тот момент, когда лучше не лезть в дела взрослых людей, не мешать. Больше в адрес оставшихся не было сказано ни слова. Погас последний солнечный луч, ветер налетел, хлынул многоголосый дождь и мягко лег на землю, волосы, плечи. Николай Петрович взял Катю под руку. Носов сделал то же самое. День кончался, неповторимый, и общим было сожаление по этому поводу. Все хорошее почему-то всегда кончается быстрее, чем хочется.
XXXIV
Он подумал, что звонит Отчимов, и не сразу поднял трубку.
— Николай Петрович? Рад слышать ваш жизнерадостный голос. Вас приветствует Тен. Не ждали? Уверяю вас, не ждали. Готов пари держать. Вы никогда не догадаетесь, что я вам сейчас предложу. Хотите пари на банку бразильского растворимого?
— А где я вам его возьму, если проиграю? — нашелся Николай Петрович.
Со дня сумбурного, полного недомолвок разговора с Иваном Харламовичем прошло недели две. Чего-либо нового в отношении Тена, то есть чего-либо компрометирующего, не появилось. Носов считал, что это все пустое, передержки воображения. Но и в пустом иногда следовало убедиться. «Что ему надо?» — подумал Николай Петрович.
— Вот видите, вы в затруднении, — продолжал Иван Харламович. — Вы не ждете от меня ничего. Чем я заслужил такое о себе мнение?