— Рядом с вами вязальщица одна работает, Ксения Горбунова. Ее семья времяночку нам сдала. Как вы относитесь к ней? — спросил он после паузы.
— А-а! Мать-одиночка. Иной раз прикусит губу и готова одна против всех стоять. Цели перед ней не поставили.
— А вы поставьте.
— Что ж… если по-доброму… если не приказывать, не пригибать к земле!
— Договорились. Что вы делаете, когда с вами поступают нечестно?
— Как — нечестно?
— Возьмем самое привычное: обсчет в магазине.
— Я требую.
— И помогает?
— Еще как.
— Нужна ли вам помощь?
— Я привыкла сама. Возникнет нужда, я и к вам обращусь, не постесняюсь. Вообще-то я стеснительная, но приказываю себе, и застенчивость отступает и не мешает. Я так научилась управлять собой, что даже горжусь этим. Надо — улыбаюсь, надо — выступаю, надо — возвышаю голос. Умею, как заявил один интеллигент, держать вилку в левой руке, а нож — в правой.
— Вопрос последний, и я кончаю вас истязать. Ваша завтрашняя цель?
— Я стану Героем Социалистического Труда, — сказала она без пафоса, словно речь шла об обыденном. — Я давно настроила себя на это.
Кажется, она подтрунивала над ним. Но в чем-то второстепенном подтрунивала, не в главном. Может быть, над недогадливостью его. Он погрузился в агатовую глубину ее глаз. Теперь в них была спокойная уверенность в себе, и ничего кроме. Она рано уяснила, что живет в век максимальных программ, и выбрала себе одну из них. Скорость обернулась теплым ветром в лицо. Началась гонка. И захватила, и потребовала следующей, более высокой передачи, а потом еще более высокой. Пространство дороги постепенно освобождалось от соперниц. Она стоически сжимала губы. Наверное, это и было счастье.
XIV
Я ушел из Катиного дома, чтобы не быть больше с Катей. Это сделало день преотвратным. Тяжесть вины была такой, что я переставал чувствовать себя человеком. Но и этот день, как и другие, был прожит мною. И отказаться от него я уже не мог. Хотел бы, да не дано этого, как не дано брать назад свои поступки, словно ходы в шахматной партии. Отправив Раю домой, я вернулся в институт. Поздоровался с вахтером.
— Извините, Николай Петрович, — обратился ко мне седовласый ветеран войны, — извините, но разрешите сказать вам, что у вас хорошая жена.
— Я знаю это, — сказал я и взглядом дал понять, что не хотел бы продолжения разговора.
Кабинет не спас меня от людей и проблем. Пришла Катя.
— Почему ты без меня? — спросила она.
И осеклась, и замерла, ловя воздух побелевшими губами. Я смотрел мимо нее. Ничего не надо было объяснять. Состояние полнейшей опустошенности, полнейшей выжатости владело мною.
— Мы страдаем, — сказала Катя, обретя дар речи. — Мы попали в иное измерение. Только через все это надо было пройти вчера. Ты меня понял?
Теперь ей было так же тяжело, как мне. Я видел грозные признаки пробуждающегося вулкана. Но остался спокоен. Ее щеки вспыхнули, меня обдало жаром. Она вышла, ничего не прибавив к сказанному. Ей было жалко только одного человека — своего отца.
То один, то другой сотрудник вдруг врывался ко мне, доверительно заглядывал в глаза и, понизив голос до шепота, учил меня жить:
— Послушай, ты уже не мальчик… Все мы не всегда просыпаемся в своих постелях — ну и что? Семья незыблема. Исходи из этого, и у тебя будут женщины и не будет проблем.
Все уже всё знали и сгорали от любопытства. Сочувствие сменялось состраданием, сострадание — показным желанием помочь. Все, оказывается, прекрасно знали, как мне надлежит поступать. Я выслушивал, кивал, жал руки. Я становился участником спектакля «Спасение Николая Ракитина». Наиболее искренне и горячо наставляли меня на праведный путь люди, ни во что не ставившие супружескую верность, считавшие ее атавизмом. Чем меньше они чтили постоянство, тем бранчливее выговаривали мне. Вначале мне было безразлично. Слова обтекали меня, как горный поток обтекает гранитный валун. Но настал момент, когда я почувствовал, что зажат в мертвые тиски. Обстоятельства становились сильнее, начинали повелевать. И открылось решение, ростки которого давно не давали мне покоя. Надо уволиться и уехать. И в небольшом интернациональном городке провести свой эксперимент. Раю пугали перемены такого рода, она этого не понимала. Как можно желать чего-то еще, если у тебя хорошая работа, если тебя уважают? Я уеду, страсти поулягутся, новая работа закружит меня. И когда я вернусь, никто не вспомнит, чем был вызван мой отъезд. Я собирался уехать один. И громко звучавшие во мне слова Кати: «Пострадавшей стороной буду я, я одна» — не прибавляли новой боли к той, которая уже была.
В полдень необоримая сила вытолкнула меня из институтских стен. Я шел к двери сквозь вопрошающий взгляд широко раскрытых, изумленных Катиных глаз. Примчался домой, увидел Раю, и в душу закралось сомнение. Обыденность, обыденность до конца дней моих ждала меня. На расстоянии Рая выглядела мученицей, вблизи — нет. Рядом с Раей мучеником был я. Неуют исходил от всего, что долгие годы было моим домом. Стало жалко Катю. Но решение было принято. Даша, огонек рукотворный и дочь моя, должна быть со мной. Рае казалось, что все обошлось, и она тихо радовалась поражению грозной соперницы. Но в моем присутствии надевала маску оскорбленной добродетели. Опять возвращалось рабство обыденности. Возможны отдельные проблески, но избавления уже не будет. Эта женщина ничего не простит, прежде она не прощала совершенно ничтожных провинностей. Даже вздорных подозрений своих не прощала. Она будет пилить меня, пока не распилит пополам. Я буду искупать вину, она же не извлечет для себя урока.
Я пошел к матери, она жила в соседнем доме, и написал Кате, что должен уехать. Если я не смогу без нее, я ее позову. Пусть время все проверит. Детский лепет вылился на бумагу. Я увидел, что не написал ни одного честного слова. «Я позову тебя!» — приписал я в конце. И попросил мать отнести. Мать говорила с Катей рассудительно, исходя из своего жизненного опыта. Потом она сказала, что Катя держалась с большим достоинством, и передала ответ. Катя писала, что я волен поступать как знаю, она же любит меня и верит, что мы будем вместе. Мы будем вместе, потому что созданы друг для друга, и если я этого еще не понял, то скоро пойму. Я удивился ее выдержке и фанатизму, имевшему под собой столь зыбкое основание. Сам я считал, что все кончилось. Все хорошее кончается быстро, только серость преследует нас по пятам, навязывая себя в вечные спутники. Я стал думать, в какой из маленьких городов поехать. Договорился об увольнении, много чего выслушал, но не возразил ничего. Дальняя дорога стала явью. Поезд и автобус были одинаково удобны. Оставалось, как и положено, присесть, чтобы все получилось. Вместо этого я побежал звонить Кате. Услышал ее надломленный голос. Замер. Я молчал, она не клала трубку.
— Не молчи! — наконец сказала она.
Я заговорил, сбиваясь и путаясь. Попросил простить. Она слушала. «Не вели казнить, вели слово молвить!» — почему-то вспомнилось мне. Я отодвинул отъезд на один день и предложил поехать в Чимган. Она тотчас согласилась. Стало легче дышать. Жизнь вновь обретала многоцветье и многозвучье.
Ранним утром мотоцикл помчал нас к сияющим вершинам горной страны.
— Выше голову, милый! — сказала Катя при встрече. И привычно разместилась на заднем сиденье.
Я представил, что она пережила вчера и что пережила ночью. Ее лицо несло печать этой страшной ночи. Лиловые круги под глазами были не парфюмерного происхождения. Они были немым укором моей слабости, отвратительной слабости человека, который хочет, чтобы всем было хорошо. А разве это не утопия? Всем никогда не бывает хорошо хотя бы потому, что очень многим хорошо лишь тогда, когда другим плохо.
Катя сидела за спиной, обняв меня, а я видел лиловые круги, оставленные бессонной ночью под ее прекрасными глазами. Но мы все равно разлучались, и, может быть, навсегда. Навсегда должно было оборваться все светлое, что мы заботливо растили для завтрашнего дня.