— Мы хорошо устроились? Ты как считаешь?
— Мы ведь не выбирали. Пока нам хватит и этого закутка.
— Без газа? Без горячей воды?
— Без, без… Ну и что? В баню ходить будем.
— И я так думаю: ну и что? У меня есть ты, и на отсутствие всего остального я могу сказать: «Ну и что? »
— Вот видишь. Все образуется, но не в один день.
— Уж не думаешь ли ты, что я, словно та ненасытная старуха, способна прогневать золотую рыбку?
Он обнял ее, а потом снова пропустил вперед.
— Мог бы и поцеловать, мы не на улице, — сказала Катя без упрека.
Ему нравилось смотреть, как она идет, как оглядывается на него, когда говорит, как восхищается плотно стоящими тополями и дубами, — он тоже восхищался ими про себя. Но вдруг накатывала ледяная волна тоски и накрывала его с головой. Он не протестовал, но на скулах вдруг взбухали тугие желваки. Он ждал, когда она откатится. Волна отступала, а холод оставался, и он становился под яркие солнечные лучи, чтобы прийти в себя. Сейчас этими солнечными лучами была Катя. Она угадывала эту неожиданно охватывающую его боль и очень старалась, чтобы она прошла быстро и бесследно и не отразилась на ней, Кате.
— Тебе опять нехорошо? — вдруг спросила она, не оборачиваясь.
Еще она хотела сказать, что без него она никто и ничто, что без него она усохнет, как усыхает дерево, которое не поливают, но не сказала этого. Она прекрасно улавливала нюансы его настроения, а он еще не умел укрываться от ее не знающей промаха проницательности, от ее пытливого, недремлющего ока.
— Нет, — сказал он, — ты ошибаешься. Мне нравится эта роща. А ты мне нравишься еще больше. Ты самая-самая из всего, что есть на земле.
— Самая-самая?
— Самая-самая-самая.
Она не стала повторять, что видит, как ему хорошо. Она не назойливая сорока и не полезет напролом в душу близкого человека. Если хочешь, чтобы дверь в душу близкого человека всегда оставалась открытой, жди приглашения и не самовольничай.
Они вернулись к озеру. Вечернее солнце уже не доставало сюда, и противоположный берег, далекий, тоже был в тени.
— Смотри, как здесь малолюдно, — сказал Николай Петрович.
— Терпеть не могу человеческой толчеи, — сказала Катя. — Ты и я — что может быть лучше?
Он подумал, что без ее слепой веры в него у них ничего бы не получилось. Он бы долго смотрел на нее издали, и думал о ней, и загадывал, и рисовал воображаемые картины из несбывшегося — из их несбывшегося. И все в нем перегорело через какое-то время, так уж случилось. Он вспомнил руку Кати на траве, в тени дерева, и кошку, вдруг с шумом, с мяуканьем спрыгнувшую с дерева, под которым они сидели, и собаку, большую, несуразную, сторожившую кошку, и бросившуюся на нее, и обратившую ее в бегство, а потом загнавшую ее на другое дерево. Он вспомнил жар Катиных губ, перевернувший в нем все вверх дном, ни с чем не сравнимый. Ничего не было, только ее ладонь рядом с его ладонью, только ее бледные, мелко вздрагивающие пальцы с розовыми лучиками ногтей. А через какой-то миг у них уже было все, и общее будущее тоже. И им уже было что запомнить.
— Ты поплаваешь? — спросила она. — Так давай.
Он разделся и вошел в воду. Вода была такой же неосязаемой, как воздух. Она дошла ему до колен, до груди. Он поплыл, рассекая воду сильными, уверенными гребками. Вода плавно обтекала его, зеленоватая, в меру прозрачная, приятная. Достигнув другого берега, он тут же повернул назад, а потом долго плавал на середине озера.
V
Залаяла собака, ей ответила другая. Собачий лай по кругу обогнул нашу тонкостенную времяночку и оборвался. Стало слышно, как ветер ударяется в кроны тополей. Его неумолчность была убаюкивающе-приятна.
— Тебе не жестко? — спросил я.
Мне было жестко.
— С тобой мне не жестко, не холодно, не одиноко, — сказала Катя. Прижалась ко мне.
Я почувствовал тепло ее тела, обнял ее, и она положила голову на мое плечо. Ее волосы коснулись моей щеки и лба.
— Щекотно! — прошептал я. Она взмахом руки отвела пушистые пряди, разделявшие наши лица.
— У тех, кто спит на твердом, стройная фигура, — напомнила она. — Я хочу быть стройной-стройной, чтобы нравиться тебе всегда.
— Малыш, аморфность тебе не угрожает.
— Я все время помню о полноте и не подпускаю ее к себе.
— И не подпускай на пушечный выстрел!
Отец любил так говорить, и я перенял у него. Что ты сейчас поделываешь, мой мудрый родитель? Что перед тобой — книга, шахматная доска, экран телевизора? Или чья-нибудь диссертация, которую ты подвергаешь глубокой переработке? Я увидел его доброе усталое лицо, кроткие глаза, улыбку с оттенком печали, которую я не умел объяснить. Его друзья уже ушли один за другим. Ушли в одночасье, без слов прощания. Круг сужался, он прекрасно понимал это. Пустота не заполнялась ничем. Все лучшее осталось за плечами, впереди же были болезни и физическая немощь.
— Не отсутствуй! — сказала Катя шепотом.
Она не мигая смотрела на меня с очень близкого расстояния. Я вспомнил, как увозил ее в вечерние поля на мотоцикле и как нам было жестко на плаще или тонком байковом одеяле, даже если мы выбирали люцерновый дуг или густо поросший травой берег арыка. И как мы с юношеской восторженностью и пылом открывали друг друга, неистовые, переполненные любовью. И как нам было хорошо. И как дико светила луна — неправдоподобно ярко. Все купалось в ее лимонном зыбком свете, и мы тоже плавали в нем. И как потом безоглядность проходила и обнажалась вина. Это было преотвратное состояние, хуже не было ничего. Но наступал новый день, и все повторялось. Такой полной, и интересной, и противоречивой, и удручающей меня жизнью я еще не жил.
Сейчас ее глаза были огромны, и в темноте я улавливал их блеск. Я провел ладонью по мягким ее волосам, плечу, спине с твердыми пуговками позвонков и задержал руку на талии. Она вся потянулась навстречу. Я обнял ее крепко-крепко. Ее тело было горячим, и страстным, и сильным, и упругим, и желанным, и растравляющим рану.
— У нас будут голубоглазые дети! — прерывисто прошептала она. — Я завидую сейчас всем беременным. Я им жутко завидую, не могу на них спокойно смотреть. Прямо дрожу от зависти.
Я промолчал. Это была высокая минута, высокая и чистая. Будет ли у нас так всегда? Или все хорошее быстротечно, а то, что приходит ему на смену, тоже хорошее, но уже не такое, совсем не такое — перебродившее и отстоявшееся, словно приготовленное для постоянного потребления.
— Мне никогда не было лучше! — повторила она.
— И мне.
— Я знаю, удастся все, что ты задумал. А я как ты, я с тобой. Мне больше ничего не надо.
Это и было для меня самым необычным — то, что она со мной, что ей ничего не надо отдельного, обособленного, своего. Я еще не научился понимать такие вещи. Что-то свое, любимое у меня было всегда, и я никого не пускал в это свое и любимое, стеснялся и боялся непонимания. Оно было не для многих и даже не для двоих.
Блики света, призрачные, ночные, неуловимые, прихотливо перемещались по стенам, потолку, печной разделке. Струились мягкие, приглушенные звуки, которые никогда не достигали человеческого слуха днем, при солнце. Днем они терялись, их убивал сам быстрый темп жизни, сама яркость дня. Ночью можно было думать обо всем земном шаре, и о космосе, и о звездах, и об иной, неведомой жизни и не казаться себе маленьким и незначительным рядом с ними.
— Думай обо мне, — подсказала Катя. — А я буду думать о тебе. Я всегда думаю о тебе, утром, и днем, и вечером, и во сне тоже. Знаешь, как интересно думать во сне? До самого пробуждения я уверена, что это явь, никакие не фантазии, и все так прихотливо закручено — напряжение нарастает по восходящей линии, как в хорошем детективе. В своих снах человек живет самой интенсивной жизнью.
— Научиться бы управлять снами, — сказал я. — Чтобы снилось то, что хочешь, и в той последовательности, в какой хочешь.
— Тогда для людей самым важным стали бы их любимые сны, а другие желания притупились. И люди превратились бы в заурядных наркоманов.