XXV
Я никак не мог свыкнуться со своим новым положением. Не трудности быта, не убогое жилище тяготили меня. День за днем накапливалась тоска по тому, что осталось в Ташкенте. По Даше, по ее переливчатому смеху. По улицам, на которых промелькнуло детство. Накапливаясь, тоска окрашивалась в черный цвет. И я становился несправедлив к Кате.
Мать обмолвилась в письме: «Даша сказала: «Бабуля, заверни меня в бандероль, я хочу к папе». Я не знал куда деть себя. Я был близок к тому, чтобы сообщить Рае, что вернусь к ней. Я говорил себе, что всегда до конца дней своих буду стыдиться этого поступка. Катя чувствовала трещину между нами и очень страдала. Она все делала для того, чтобы наша жизнь наладилась. Мечтала о ребенке. Завидовала всем беременным, которых встречала на улице.
Моя холодность больно ее ранила. Ее оскорбляла крепнущая во мне уверенность в том, что я допустил ошибку. Она видела, что письма матери взвинчивают и накручивают меня. Но, как человек умный, понимала, что мне нужно время, чтобы преодолеть все это. Скрепя сердце она говорила: «Поступай как знаешь». И, пряча душевную боль, терпеливо ждала перемен к лучшему.
В июле было еще не так сиротливо. А в следующие месяцы стало похуже. Пришла навязчивая мысль, чтобы Катя уехала. Тогда все образуется, говорил я себе. Надо только, чтобы она уехала. Я не говорил Кате об этом своем желании, но она догадывалась.
Однажды она, вопреки обычаю, не встретила меня у ворот. Дочь Ксении Наденька взяла меня за руку, робко заглянула в глаза и сообщила:
— Дядя Коля, а тетя Катя плакала.
У Кати было красное лицо.
— Ты ждешь, чтобы я уехала, — сказала она. — Но ты этого не дождешься. Я не доставлю тебе такого удовольствия. Я не привыкла оставаться ни с чем. Если бы ты представлял, что ты значишь в моей жизни, ты бы не желал моего отъезда.
Она рыдала горько и долго. Я понял, что на свете нет ничего печальнее женских слез. Наконец она выплакалась и легла в постель. Но далеко за полночь порывисто обняла меня.
— Прости, я тебе нагрубила.
— Мне не за что тебя прощать. Ты ни в чем не провинилась.
«Надо больше работать, — подумал я. — Работай как одержимый, и не останется времени на самокопание и истязание близких. Лечи тоску работой, а не отчаянием».
Катя очень хотела, чтобы наша жизнь наладилась. Заделать трещину она не могла, но старалась, чтоб она не углублялась.
Ненавязчиво возникал и возникал образ Даши. Личико девочки сияло, глаза заговорщически прищуривались: «Папа, ты поиграешь со мной в мячик? Папа, ты почитаешь мне сказку? Папа, давай побесимся!» Я знал, что лишало меня покоя, — беззащитность детской улыбки. У Даши не стало отца, а у меня не стало Даши. Вынести это было невозможно, невозможно, невозможно. Среди дня, среди солнечного яркого света и городской толчеи меня вдруг охватывало одиночество. Это чувство приходило неожиданно, без предупреждающего стука в дверь. Обрушивалось и выворачивало наизнанку. Мать писала почти ежедневно. Ее письма волновали меня. Я воочию представлял, что происходит дома. Только это и было мне интересно. Меня вдруг поразило одно открытие. И Катя, и Рая относились ко мне почти одинаково. Катя неожиданно встала на путь всепрощения, так не вяжущийся с ее откровенным пренебрежением к человеческой мягкотелости и дряблости духа.
— Поступай как знаешь, — говорила она. — А я верю, что у нас все образуется. Потому что мы созданы друг для друга.
В другой раз она разрыдалась в постели. Рыдания сотрясали ее маленькое, сжавшееся в комок тело.
— Заболею и умру! — выцеживала она горькие, все переворачивающие во мне слова. — Ничего мне больше не надо, ничего не хочу!
Среди, ночи она поднялась и вышла. Ее долгое отсутствие не понравилось мне, и я отправился на розыски. Катя стояла у водопроводной колонки. Холодная струя хлестала по ее ногам, рассыпая брызги.
— Отойди! — сказала она. — Я заболею и умру.
Я взял ее за руку, напрягся, преодолел сопротивление и повел в дом. Вода сняла ожесточение. Но слезы полились снова, едва она легла.
— Без тебя мне ничего не нужно! Отец предостерегал: «Катя, не ошибись! Катя, не уезжай! Больше я тебя не увижу!» И плакал. Я никогда не видела, чтобы он плакал.
Я попытался обнять ее — она резко, с ожесточением оттолкнула руку.
— Сначала обидишь, а потом кидаешься замаливать вину! Почему ты меня так мучаешь? Ты не любишь меня. Ты любишь себя. Ты и сейчас красуешься перед самим собой: вот, мол, какой! Ты и тут, и там хочешь быть хорошим. Ты везде хочешь хорошим быть, а для этого можно и через меня перешагнуть! Поплачет девочка, а шарик улетел. И высохнут слезки, и нет нужды искать правых и виноватых. Ведь сами разжались ручки, выпустившие шарик. Если ты решил убить меня, ты выбрал самый верный путь. Уйдешь, и день погаснет. Ты отнял у меня надежду. У меня нет ничего, ничего!
Засыпая, она плакала во сне, и тогда на меня наваливалось чувство, что я обидел ребенка. Она плакала, как только оставалась одна. В ее глазах не гас скорбный укор. Она плакала на улице. К ней подходили со словами участия. Она отвечала, что у нее горе.
В сентябре мы гуляли по Карагачевой роще. Вода в озерах спала, но мальчишки продолжали купаться. Мы долго молчали. Повернули назад. Тронутые первой желтизной деревья были прекрасны.
Первой молчание нарушила Катя:
— У моего ребенка должен быть отец. Одиночества я не вынесу. Без тебя мне ничего не надо.
— Маленькая! Ну, еще немного…
Ее рука, лежавшая на моем плече, напряглась, глаза заблестели.
— Милый! — сказала она тихо. — Ты меньше терзай себя, и все будет хорошо. Вспомни свои слова: «Ты нужна мне не на один день». Ты ведь думал так, ты от души говорил!
Я не тяготился ею даже в самые горькие, гнетущие минуты. Она же была как натянутая струна. Она считала, что ребенок удержит меня. На это она надеялась больше всего.
XXVI
Вечерело. Низкое солнце запутывалось в кронах яблонь, дробилось на радужные блики, бойко искрило. Мы сидели и пили чай вдвоем. Потом к нам присоединилась Авдеевна.
— Чай у тебя всегда председательский, — сказала она Кате, одаривая ее широкой улыбкой, в которой доброты было пополам с лукавством.
— Хороший чай — моя слабость.
— Вижу, вижу. Ты в него сахар не кладешь.
— Я заварку не экономлю.
— А то мы этого не умеем! Твоя заварка на Цейлоне выросла, моя — в Грузии. И на твоей пачке, и на моей указано: «Высший сорт». И цена одинаковая. Только мой «высший сорт» — для широких масс трудящихся, а твой — для лучших их представителей. Махнемся пачками? Тогда не я к тебе, а ты ко мне на чаепитие набиваться будешь. Макарыч! — возвысила она голос до крепких децибел. — Здесь цейлонский пьют!
— Кликнешь, когда русскую начнут, — отозвался Леонид Макарович из сарайчика, в котором что-то мастерил.
— Важная ты краля, Катька! — похвалила Авдеевна квартирантку, которую жаловала. — Простая одеженция на тебе, ситчик пестренький, а сидит, а смотрится! Любишь, любишь себя, негодница. Шьешь?
— Шью, — соглашалась Катя. — Машинку дадите в аренду — себе что-нибудь пошью и вам, так и быть, за амортизацию сложной бытовой техники.
— Дам! А матерьяла сама купи, ты модам обучена.
Им не надоедало сидеть друг против друга и говорить о самых простых вещах, которых мужчины никогда не касаются. Можно было не слушать, на другое они не переключатся. Житейские мелочи, вся эта пустяковщина-бестолковщина. Синица в руках — и радостно им, и весело. К журавлю в небе они тоже простирают длани, но уже индивидуально.
Я подумал, счастлива ли она, наша разбитная хозяюшка? Нескончаемая череда хлопот, то одно одолевает, то другое. Но что-то есть, и достаточно, она привыкла довольствоваться немногим. У других и в закромах поболе, и на столе послаще — разве это так важно, разве в этом суть? Она и Макарович. Странный, несуразный союз. Или тогда, когда он зародился, все выглядело по-другому? Вот и у их детей жизнь не сложилась. Родители, сами видевшие мало счастья, не смогли выучить детей быть счастливыми. Младшая, Ксюха, вся на виду, со всеми ее выкрутасами и исканиями, которых она стыдится, с протестами, которые так и перегорают в ней, потому что доводить их до сведения тех, кому адресует их душа, себе дороже. Муж ее непутевый, выпивоха и горлопан, глушил рыбу в каком-то озерце и погиб от запанибратского обращения с наворованной взрывчаткой. Близкий взрыв контузил его и вытолкнул из лодки. Мелко было в том месте, он мог на ноги встать и спокойно выйти на бережок. Но он скорчился, как ребенок в утробе матери, и тихо лег на ил и водоросли. Скрюченным его и подняли и долго не могли распрямить. Но Наденька оказалась под крылышком Авдеевны еще до этой трагедии. Авдеевна считала, что ребенку ни к чему видеть ссоры родителей. Она лелеяла внучку, как любимый цветок. Она все делала, чтобы Наденьке было получше, помягче, послаще, но воспитывала ее в строгости и хороших русских традициях уважения к труду, Надя и в магазин бегала, и полы драила, и картошку чистила, и от лука горького слезу пускала. Причем всю домашнюю работу исполняла беспрекословно и с тихой радостью, что может хоть чем-нибудь послужить бабуле. Обе души не чаяли друг в друге, но каждая по-своему.