— Вера, какая же ты хорошая!
Быть хорошей хотя бы для одного человека — это же благо великое. Я подхожу и обнимаю ее. Она затихает, умиротворенная. Но незаметно сумерки окутывают ее, и она принимается звать детей, которые давно умерли, а у меня спрашивает: «Ты кто?» И все равно одно ее доброе обращенное ко мне слово все во мне переворачивает. А матери и отцу я не судья. Не знаю, правильно ли это и права ли я, но — не судья.
Наверное, я приголубила бабку не из одной жалости, но и из страха перед полным одиночеством. Для моей расстроенной психики необходимо присутствие человека, о котором надо заботиться. Ночью я слышу ее дыхание, и мне спокойно. У меня всегда был сильный страх перед ночью, ночной мрак насыщали призраки, а я съеживалась от полнейшей беспомощности и трепетала. Присутствия старухи рядом было достаточно, чтобы галлюцинации отступили.
Что это я все о себе и о себе? Неприлично, и может показаться, что я влюблена в себя. Нелепые мысли посещают меня. Мешают, путают, расстраивают. Не далее как вчера вечером со мной произошло вот что. Я возвращалась из бани часов в девять. Ночь, снег скрипит, молодежь резвится. Я же несла в себе какую-то обособленность от всего этого, какую-то отрешенность от простых земных радостей, словно самой природой они предназначены не для меня. Вдруг — окрик залихватский:
— Эй, красивая! Садись, подвезу.
Я обернулась. Парень лет двадцати пяти догонял меня с пустыми санями. Он был красив, и мне захотелось сесть в его сани.
— Подвези! — крикнула я с задорным вызовом.
Но свет уличного фонаря уже упал на мое лицо. И парень остановился, не добежав до меня. Улыбки как не бывало. О, как он жалел уже о своей вольности!
— Подвези! — повторила я. — Покатай…
Секунду-другую он мучился, соображая, как ему поступить. Но он не привык, видимо, насиловать свою волю. Я его прекрасно понимала: с какой стати?
— В следующий раз! — выдавил он. И опрометью — назад.
Эпизод, собственно, не открыл мне ничего нового. Сколько уже было и таких эпизодов, и ранящих более жестоко! Дома я разрыдалась. Маленькая, но разрядка.
Я продолжаю заниматься лабораторией. Ни Ульмас Рахманович, ни Борис Борисович еще не спрашивают с меня работы. Дают привыкнуть. Кое на что я уже обратила внимание. Ульмас Рахманович чувствует себя полным хозяином, и Бэ Бэ в его присутствии такой же исполнитель, как и прочие. «Да, Ульмас Рахманович! Интересная мысль, Ульмас Рахманович! Это мы тоже проверим, Ульмас-ака, не сомневайтесь!» Своими предложениями с ним не делится, свое мнение держит при себе. Но стоит только Раимову уединиться в кабинете, тут же вносит коррективы, переиначивает и не оставляет в покое до тех пор, пока дело не будет сделано так, как он велел. Необычная форма соперничества. Почему бы не обменяться идеями, не прийти к общему мнению? Я уже вижу, что много работы оказывается пустой и ненужной только потому, что мы вынуждены выполнять противоречивые указания своих руководителей. Лично я молчать не собираюсь. Настроение многих инженеров далеко не рабочее. Показного — сколько угодно, а душа-то не вкладывается, душа-то не при деле! Гумар Бердыев, например, стелет под чертежи газету новую и прочитывает ее всю, до последней строчки, передвигая чертежи и бумаги с места на место. Как только Варвара осилила «Новый мир», его схватила Инна. Тактика чтения та же, выдвинутый ящик письменного стола. Маргарита, или Марго, молоденькая девчушка, отмечающая ударом молотка по рельсу начало и конец рабочего дня, вчера пришла расфранченная, в вечернем облегающем платье, и два часа лепила прическу перед осколком зеркала. Напудрилась, подсинила веки, ресницы и добилась почти кукольного лоска, почти манекенной навязчивой броскости. Вся ее милая привлекательность осталась погребенной под мощным слоем парфюмерии. Маргарите наперебой давали советы, как держаться и что говорить, но только Гумар дал единственно разумный совет:
— Не позволяй ему лишнего.
— Ты работай, работай! — осадили его девчата.
Рита не стала красивее. Обнажилась чувственность, голая и грубая. Неужели скромность ей мешает?
Макс, слонявшийся без дела, лаборант Ритиного возраста, изрек:
— Марго, если бы ты так постаралась для меня, я бы оценил. О хате кто побеспокоился, ты или он?
— Пошляк! — бросила ему Инна.
Я рассмеялась. Мальчишка — мы для него слишком стары, даже его ровесница Маргоша. Девочка, на которой он остановится, еще заплетает косы и носит пионерский галстук.
Инна что-то у меня спросила, и я, воспользовавшись этим как предлогом, пригласила ее к себе. Замерла в ожидании ответа.
— Нет, — сказала она после паузы, которая должна была означать, что она обдумывает мое предложение. — Извини, никак не получается. Я заочно учусь в инязе и задолжала несколько контрольных. В другой раз, хорошо?
Отказалась, но не обидела. И это надо уметь. Она, конечно, могла пригласить меня, но не сделала этого. Наверное, в той жизни, которую она ведет, трудно выделить место новому человеку, да еще невзрачной женщине. Если мы и подружимся, то не скоро. Она о себе высокого мнения. Наверное, все хорошенькие о себе высокого мнения…
Одинока, одинока, одинока. До каких пор? Вчера, сегодня, завтра, всегда? Не согласна. А кто спрашивает? Где он, товарищ и друг, который без меня не может? Нет его. Только в моем воображении он есть, но это с некоторых нор не согревает. Согреться бы, оттаять, стать веселой…
4
Опять долго не прикасалась к дневнику, который начала заново, с чистой страницы. Откровенничаю с собой, за неимением подруги. Спешу выразить себя, сбиваюсь, путаюсь, и после нескольких часов самоуглубления приходит изнеможение, как от жаркой работы, когда в короткий срок переделаешь массу неотложного. Итак, три недели я обходилась без самоанализа. Между тем это были неплохие недели. Каждый день я что-то открывала, и дурное настроение не свербило меня. Ульмас Рахманович несколько раз поручал мне пускать воду. Он контролировал буквально каждое мое движение, каждый отсчет по пьезометру, был придирчив необыкновенно — взбелениться можно. Я же чувствовала себя хорошо и радовалась, что так быстро привыкаю к новой работе. Собственно, то, что я делаю, доступно и технику, но если постоянно сосредотачивать на этом внимание, непременно впадешь в скептицизм. Раимов давал тысячу и один совет, мыслил вслух, чтобы мне был понятен ход его умозаключений. Признаюсь, я не ждала от него такой плотной опеки. Это назойливо и непедагогично. Зачем ему работники, начисто лишенные самостоятельности? Но как он умен! Пока я выполняю все его указания. Лишь одно его указание показалось мне вздорным для человека его ранга. Я установила нивелир не на обычном месте, а метрах в пяти, и он в резких тонах попросил вернуть инструмент на прежнее место. Он сказал, что потратил день на поиски лучшей нивелирной стоянки и нельзя так беззастенчиво искажать результаты опыта. Протест созрел во мне и мгновение ока.
— Придираетесь! — взорвалась я. — В нивелировке я смыслю не меньше вашего и в два счета докажу, что от места стоянки инструмента ничего не зависит.
Он замер как вкопанный. Я смотрела ему в глаза не мигая.
— Вера Степановна! Вера Степановна!
Он сказал не то, что собирался сказать, на языке у него вертелись другие слова. Но именно этими словами он допек меня. Я пролепетала что-то об унижении недоверием и о самостоятельности, которой мы лишены.
— Здесь ни у кого, кроме меня, самостоятельности нет и не будет, — жестко отрезал он. — И я вытравлю из вас бунтарскую закваску!
— Знай вы об этом заблаговременно, ноги моей здесь не было бы. Вы это хотели сказать?
— Это, это! Но коль я вам мешаю, экспериментируйте сами.
— Ульмас Рахманович, разве недостаточно подробно объяснить задачу?
— Нет, — бросил он, повернулся и пошел. Оглянулся, плюнул себе под ноги. Вдруг метнулся назад. Это был пылающий факел, с которого ветер срывал золотистые искры. — Ты что это… Что это здесь себе позволяешь? — крикнул он. — Еще месяца нет, как из пеленок… А кусаешь руку, которая дает! Чтобы хоть что-то из тебя получилось, пять лет надо каждый твой шаг направлять. Ты кто сейчас? Ты никто. Тебе сейчас на мизинец дела нельзя поручить. Одна ошибка — и нет опыта.