Тень озабоченности коснулась Катиного лица.
— А если бы тебе пришлось через все это пройти снова? Ты ушел бы от Раи? — спросила она.
Затаенная боль, кажется, опять прорывалась наружу. Я промолчал. Я не мог ответить утвердительно. Я не знал. Скорее всего, нет. Через это можно пройти только один раз, не более.
— Что же ты молчишь?
— Не готов отвечать. Не знаю урока.
— Я могу плохо о тебе подумать. Могу подумать, что я у тебя плохая.
— Ты у меня лучше всех. Но я не кричу об этом на каждом углу.
— Здесь можно. И знаешь, что я еще могу подумать? Что ты очень много потерял.
Я опять промолчал. Она попала в точку. Она не могла взвешивать мои потери, она только знала, что они велики. Но я смирился с ними. Более того, я принял их как должное. И только после этого, только после исполненного по всем правилам обряда жертвоприношения, мне открылся простор неоглядный, такой же, как этот свет и эта синь. Катя, кажется, поняла мое состояние. Обиделась? Я посмотрел на нее. Теперь и она была отчужденно погружена во что-то свое. Обиделась.
Мы вошли в уголок, где росли ярко-желтые березы.
— Разведем-ка костерок! — предложил я. Насобирали хворосту, и заструилось легкое пламя. Потянуло дымком, теплом.
— Как здесь… — сказала Катя и осеклась, поняв никчемность слов среди этой броской и грустной красоты.
Мы сели на листья. Костер был небольшой, ласковый.
— Знаешь, что я здесь услыхал? Ты удивишься.
Катя повернулась ко мне. Лицо ее уже не было печальным.
— Периферия — это миф, если человек честно делает свое дело. По-моему, здорово, а? Это целая философия?
Она обиженно заморгала. Подумала, что я ее разыгрываю.
— Где ты узрел периферию? — спросила она. — На земле давно не осталось периферии. Любая точка — это нерв и боль. Здесь у нас все как везде. Те же плюсы и минусы. Ну, сделаем маленькие отчисления в нашу пользу. Благодаря нашим стараниям минусы поубавились, плюсы чуть-чуть потяжелели. И тебе, и мне пришлось преодолевать сопротивление среды. Но семена пали на подготовленную почву.
Сучья, положенные в костер, прогорели, и мы собрали новые.
— Я бы сейчас не хотела вернуться в Ташкент, — сказала Катя.
— И я.
Меня наполнила боль об ушедших, и я перестал видеть Катю. Словно дымной пеленой отделило ее от меня. Я подумал об отце. Я все еще не мог представить, что его нет. Он был где-то близко, совсем рядом. Я мог говорить с ним, и он отвечал. Позыв к такому разговору приходил совершенно неожиданно и где угодно, чаще всего ночью или здесь, в тишине карагачевых крон. Только на кладбище я никогда не ощущал его. На кладбище блестел красный гранит памятника, а более не было ничего. Потом я увидел Тена, обиженного мною, но все мне простившего. Стыд и неловкость сковали меня. Отец и Тен сошлись и разом ко мне повернулись. Тен не таил обиды. Я чувствовал себя великим их должником. Сколько всего я мог сделать для них и для других людей — и не сделал. Сколько добрых и мудрых советов мог исполнить — и не исполнил. Мог стать лучше с их помощью — и не спешил, не мчался стать лучше.
Потом я увидел Дашу. «Папа, пошли к нам, у нас тепло и чисто!» — сказала девочка, не меняя скорбного выражения лица на приветливое, детское. Я вздохнул. Отчуждение зашло далеко и, я знал, зайдет еще дальше. Я знал, что должен буду свыкнуться с этим. Между Дашей и мною было робкое дрожащее пламя, и трепет горячего воздуха, и легкие летучие клубы дыма, оранжевые над костром и блеклые в удалении от него. Падали, падали листья. И только синь неба, не подвластная ничему, оставалась слепящей и безукоризненно чистой.
СТЕНА
Повесть
1
Искренна ли я сама с собой? Искренна ли сейчас, перед белым листом бумаги, которому поверяю свою жизнь, у которого спрашиваю, кто я и что и как мне быть? Ну, положим, спрашиваю-то я у себя, но искренне ли спрашиваю, все-все ли стремлюсь узнать о себе, все-все ли хочу понять? Не самолюбование ли это, не очередной подслащивающий жизнь самообман? Наедине с белым листом бумаги я не одинока. Но почему только эта толстая тетрадь мой единственный друг и советчик? Почему мне больше не с кем говорить по душам?
Конечно, не каждый видит в белом листе бумаги отзывчивого собеседника и заботливого товарища, а я — вижу. Когда я пишу о себе, я успокаиваюсь и как бы готовлюсь отдать себя на более широкий суд. А что? Мир состоит из таких же людей, других в нем нет. То есть как это нет? Непохожесть людей и делает мир великим и непостижимым в своей привлекательности. Но это — непохожесть в малом, в скромных деталях, при единении в большом. Или я опять ошибаюсь? Имею ли я право говорить о единении в большом при нашем разъединенном, сугубо индивидуальном бытии? Время покажет…
Я начала вести дневник десять лет назад. Мне как раз исполнилось восемнадцать. Помню, это был хороший, радостный, неповторимо радостный день, и мне казалось тогда, что вся моя жизнь будет состоять из таких замечательных дней. Теперь мне двадцать восемь, и, оглядываясь назад, я не вижу второго такого же неправдоподобно прекрасного дня. Хуже того: сами надежды мои как-то поистерлись и отдалились от меня. Я не пессимистка, я человек, скорее, ровный и сторонюсь крайностей. Но почему хорошее и светлое обходит меня, словно я запятнана неким злым роком? Тихо, Вера. Не скрипеть. Никчемное это занятие. Наше время — время энергичных деловых людей, которые знают, чего хотят. Поэтому — тихо, все-все.
Прежде я вела дневник бессистемно, подчиняясь наитию, бросалась писать и спешно изливала душу, в две-три ночи заполняла толстые тетради. Потом охладевала, изматывала себя укорами: не так я писала и не о том, что-то самое-самое оставалось невыплеснутым. Интерес угасал, и проходили месяцы, прежде чем в дневнике появлялась следующая запись. Я редко перечитывала дневник. Во мне почему-то поднималась неприязнь к себе, стремление унизить себя, и я чуть ли не с криком захлопывала тетрадь. Почему так поступала? Наверное, в записях было слишком много несбывшегося, а это нелегкий груз. Ничто так не пригибает к земле, как сожаление о несбывшемся. Теперь же и читать нечего. Позавчера, в новогоднюю ночь, я славно наказала себя — сожгла все свои дневники, сорок толстых тетрадей. Моя прошлая жизнь вдруг показалась мне ничтожной и неинтересной, и я не пожелала более иметь при себе письменного отчета о ней. Мне нисколько не было жалко, и сейчас не жалко. Есть еще время, есть еще голубой простор впереди. Да что там простор! Сама беспредельность впереди. Пусть мне двадцать восемь, и пусть сегодня никто не видит во мне желанную женщину. Меня полюбят. Полюбят!
Я сожгла все свои заветные тетради в печке. Давно пробило двенадцать, и город не спал и поднимал бокалы. Всем-всем пел, и вещал, и давал мудрые советы наш верный друг — телевизионный экран. А я сидела одна и пила из пиалы терпкий вьетнамский чай, и грустно мне было немного, словно я вдруг поднялась над своей грустью, вдруг стала выше ее. Словно в том, что я опять встретила Новый год одна, не было ничего неестественного. Бабушка спала, новый год не сулил ей ничего нового. Ей девяносто шесть, она два года назад сломала ногу и с тех пор не встает. Склеротический туман все спутал и смешал в ее сознании, и она то жалобно зовет своих давно умерших детей, то спрашивает у меня: «Ты кто?» Но я скорее умру, чем попрекну ее или отступлюсь от нее.
Но почему во мне не проснулось ни одно чувство из тех, которые обычно приходят к нам в канун больших праздников? Я ждала: не может быть, чтобы души не коснулся праздник! Часы пробили двенадцать, а я все ждала. Посмотрела на себя в зеркало. Беспечальное лицо, спокойный, мягкий взгляд… А внутри уже разгорался костер, жар становился все сильнее. Вдруг руль судьбы повернулся, надвинулось необычное. «Начнешь сначала», — сказала я себе. Знала ли я, как люди начинают сначала, оставив или разрушив то, что еще вчера казалось им дорогим и близким?