Сын Авдеевны был лет на двадцать старше сестры, то есть еще довоенного образца. По словам Авдеевны, которая, в общем-то, не отличалась нетерпимостью, жена его была злее змеи подколодной, стерва из стерв, королева стерв, если бы конкурсы беспристрастные проводились по этой части. Она знала только себя, и все, с кем она имела дело, были призваны удовлетворять ее желания и потребности. Даже имени ее не произносила вслух мудрая и рассудительная Авдеевна. Но ничего ей не оставалось, как терпеть. В этой своей участи она не была одинока. Сын тоже терпел, ведь он сам нашел ее для себя.
Леонида Макаровича эти заботы обходили стороной. Сын и сноха были взрослые люди и жили как умели. Все остальные тоже жили как умели, и он — тоже. Его хобби была бражка. Приготовление бражки как ветром сдувало с него меланхолию. Тут он, отдыхая душой, начинал что-нибудь примурлыкивать и даже дирижировал сам себе, неловко, потешно, но очень самозабвенно.
Я перебирал все это в памяти, и тут пришла Ксения. После работы она купалась в Карагачах, загорала, снова купалась. Но потом что-то разладилось в ее компании, никуда ее на вечер не позвали, и она была настроена по-боевому.
— Я сегодня злая, — объявила она, но пиалу, на две трети наполненную ароматным чаем, с готовностью приняла из моих рук.
— Мой отец чтит пословицу: «На сердитых воду возят», — сказал я.
— Я не умею сердиться. Я умею злиться. Я устала не знаю как. Уснула прямо на пляже. А когда проснулась, увидела, что меня тихо кинули на произвол судьбы. Я злая, одинокая, несчастная.
— Веди себя прилично! — буркнула Авдеевна.
— Я буду вести себя только прилично, — пообещала Ксюха-Кирюха. — Здесь нет никого, с кем я могла бы вести себя неприлично. Здесь одни праведники неколебимые, одни учителя.
— Никто из нас не может похвастать, что ежедневно выполняет по две нормы, а вы можете, — сказал я.
— Опять это нахальное «вы»! — поморщилась Ксения. — Договорились же!
— Ну, извини, — сказал я.
Она манерно повела плечами:
— Извиняю. Но предупреждаю, что эти интеллигентские штучки не для меня. Как я устаю! Я прямо обалдеваю. Две отраслевые нормы — это колодезный ворот, а я — веревка, и меня мотает туда-сюда, от станка к станку, бесконечно, беспросветно. С ума сойти!
— Надо, девочка, — сказала мудрая Авдеевна.
— А как Шоира? — спросила Катя.
— Что Шоира? Она двужильная. Она постоянно настроена на успех. Гипнотизирует себя, что ли? Ведь тяжело. А по ней не видно, что тяжело.
— Ты узнай, как она выдерживает.
— Спрашивала. Несуразности какие-то несет. Мол, в это время придумывает что-нибудь, а работу выполняет машинально, как автомат.
— Придумывает?
— Ну, детство, друзей вспоминает. Вроде бы и у станков она, и за тридевять земель.
— Чудно как-то! — удивился я.
— Она отключается, — сказала Катя. — Это называется аутотренинг, или самовнушение. Нет нервного напряжения, одно физическое. Перенимайте!
— Я пробовала. Я переимчива, но так не могу. У меня все перед глазами мелькает. Ей же хоть бы что. Наяву сны смотрит. И не уматывается так, пластом не валится на кровать. Уже секретарь партийной организации. Кабинет ей выделили, часы приема на табличке написали.
— Не завидуй! — одернула дочь Авдеевна.
— Пусть, раз заслужила. Не белоручка и себя блюдет — что я могу против этого иметь? Вы думаете, почему меня одну оставили на пляже? Потому что после работы за двоих мне уже ни один друг-приятель не нужен.
— Сейчас я поесть тебе принесу, — сказала Авдеевна. Пошла в дом, шаркая тапочками, и вскоре вернулась со сковородкой, на которой пузырилась яичница. — Ешь и не паникуй! — приказала она. — Если бы так тяжело было, как расписываешь, ты бы здесь не трепалась. Ты бы еще пять часов назад спать легла. Я, милая, столько пожила-повидала, что непосильное от посильного умею отличить. А на жалость напрашиваешься — изволь, пожалею.
Ксения, пропустив замечание родительницы мимо ушей, накинулась на еду.
— Вон как проворно ложкой-то орудуешь, — комментировала Авдеевна. — Не обессилела ты, дурочку разыгрываешь. Согласна, тяжело за двоих пахать. Но легкая работа разве согревала кому-нибудь душу? Послушай, как мне трудно было. Я об этом еще не рассказывала. Вспомню, мурашки по коже. Макарыч мой всегда был оптимистом. Он такой: о чем газеты говорят, то и у него на уме. А что? Быстро это и нехлопотно. Война, как разбойник, ворвалась. Макарыч заявление написал. Я его, добровольца, проводила чин чином, слезу пустила. И с дитем малым сижу, не работаю, жду его скорого возвращения с победой. В Урсатьевской мы тогда жили, считайте, по соседству. Он шоферил, я дом вела и сына воспитывала. Его заработка при тогдашних ценах вполне хватало. Пишет из армии, наказывает: «На работу пока не устраивайся, нужды нет в этом, немца мы взашей вот-вот погоним. Я вернусь, и у тебя ни в чем недостатка не будет». И я верю, как девочка. Сижу, жду, когда мы побеждать станем. Тут эвакуированные хлынули. Расхватали должности, что посытнее. Я все жду. Туман какой-то глаза застлал. Вещи в продажу пустила. Наконец сообразила: ну, горе луковое, ну, советчик хреновый! Что насоветовал с чьих-то речей шапкозакидательских! Хороша и я была, уши развесила. Ведь знаю: как своим умом пораскину, все получается, а как ему, баламуту, поверю, одни мыльные пузыри ловлю. Забегала, засуетилась, работу ищу. А на всех местах уже эвакуированные сидят, других мест нет. С превеликим трудом устроилась уборщицей во Дворец культуры железнодорожников. 150 рублей в месяц. Это 15 по нынешней таксе. На рынке как раз буханку хлеба купить можно было. Но не зарплата важна, а карточки продуктовые. Хожу, полы мою. Сына с собой таскаю. Он где веником, где тряпкой поелозит, а главное — на виду. Встану в пять, к девяти уже свободна. Напеку ведро пирожков, снесу на базар. Выгадывала торговлишкой этой три стакана муки. В обрез это, для удовлетворения самой крайней нужды. Но о большем и не мечтала. А милиция свирепствовала. Спекулянтка! Отберет какой-нибудь сержантик мой пирожки. Иди, говорит, и радуйся, что тебя вместе с ними не забрал. Иду реву. Наревусь, продам что-нибудь из мужниных вещей и опять за пирожки. У птенца-то клюв всегда нараспашку, да и я просвечивала насквозь. Кручусь-верчусь, а дела все хуже. Какие у меня запасы? Хорошо, ленинградка эвакуированная через стенку жила. Она и надоумила: у тебя, говорит, собака и кошка. Чего же ты печалишься? Рано тебе печалиться. Как она сказала это, поняла я: в Ленинграде домашней этой живности не осталось. Похлебку я не ела, а сын ел и спрашивал: «Мама, откуда мясо?» Месяц ел собачатину, потом очередь котика настала. «Мама, а где наша киса?» Убежала, говорю, мышей ловит.
Но самое тяжелое впереди меня поджидало. На мою беду из кабинета директора исчезли бархатные портьеры. Надо было с кого-то спросить. Нажали на охранницу, та и показала: «Ее, подметалы этой, мальчишка выходил, может, он». Допрос начали с меня. Я заявляю: знать не знаю, ведать не ведаю. Обыскивайте и обвинение свое паскудное забирайте назад. Видят они, что взять с меня нечего, за пацана принялись. Завели в кабинет, а выволокли без чувств. Дома с ним припадки стали случаться. Вскочит среди ночи, глаза вытаращит, ручонками заслонится и вопит: «Дяденька, не стреляйте, не уносил я бархата вашего!» Эге, смекнула я. Лейтенантик-то из следователей пистолетом в него тыкал. И промеж нами, значит, фашисты ходят. Ну, и показала я ему, как над людьми измываться. Отписала про все Михаилу Ивановичу Калинину. Письма тогда не быстро ходили, но как мое дошло, лейтенантика этого словно ветром сдуло. Я свалилась и месяц в больнице пролежала. Сынишка и соседка продали все, что можно. Прихожу домой — голо, хоть шаром покати. И я отчаялась. Так прикину, эдак — не вижу выхода. Наложу, думаю, на себя руки. Сынишку тогда в детский дом определят, хоть он выживет, он-то ни в чем не виноват. Веревку припасла. Встала ночью, хочу в сарай прошмыгнуть. А сын проснулся и как кинется мне в ноги: «Мама, ты куда? Мама, ты зачем во двор идешь? Не оставляй меня одного!» И обнимает меня, и к ногам жмется. Вижу, не судьба. Легла, заснула. Образумилась. И потом все вытерпела. Года за три до этого мне хиромант один судьбу предсказал. «В двадцать пять тебе будет всего труднее, выдержишь — помрешь глубокой старухой». В сорок втором, в самую что ни на есть тяжесть нашу, мне и было двадцать пять. Потом легче стало. А вернулся Макарыч — счастливой себя почувствовала. Сколько женщин война обездолила, а я с мужиком осталась, тебя, Ксюша, под занавес родила. Теперь и за тебя, и за Надюшу душа болит. Значит, жива старуха Авдеевна!