На лавочках сидят пожарные в медных касках и грызут подсолнухи. Справа — другие ворота, в участок, и конюшня для пожарных лошадей.
Лето. День клонится к вечеру.
Я сижу на террасе овощной лавки. Большие вывески у дверей, на них изображены: китаец, цибики[346] чаю, головы сахару. Лавочник — кудрявый ярославец, красивый и бойкий — ставит мне на стол стакан и бутылку баварского квасу…
По переулку — заборы, а за ними — сады. На скамейках вдоль заборов много народу: молодые парни, рабочие с фабрики Збука[347]. День субботний, работа окончена, время поболтать, позубоскалить. Около рабочих снуют разносчики с колбасой, гречневиками и мочеными дулями[348]. Слышен смех.
По мостовой, стуча в такт сапогами и подымая легкую пыль, идет взвод солдат: «гарниза». Под мышкой каждого — узелок с бельем. Идут солдаты в баню на Антроповы Ямы[349], — на головах кепи, такие же, как в то время носили французы.
Один рабочий и крикни:
— Глянь-ка! Ишь, крупа в баню прет![350]
Взвод мгновенно остановился, озирая рабочих сердито. Солдат кормят кашей: «крупа» — это прямой намек. Как же не обидно!
— Какое полное право? — подступили солдаты к скамейке с фабричными. — Мы живот кладем! Вы чего это, сволочи, — крупа?
— Р-а-з! И давай «расчесывать по мордам». Фабричные не выдают. Полетели кепки — битва началась.
Высыпал из домов народ: бабы, девчонки, дворники… Как же! Очень любопытно. Хохот. Пожарные так гогочут, что дрожат и блистают снопами их римские медные каски. Будочник выбегает из участка.
Парень — фабричный, которого я знал в лицо, по прозвищу Горностай, ловкий, худой, высокий, — стоит твердо. Как набежал на него будочник, так он его прямо по бляхе на фуражке: хлясь… Будочник упал.
«Вот ловко бьет!»
Толпа пуще хохочет.
— Бей, Горностай!
Но из участка вышел квартальный, за ним отряд городовых. Фабричные мигом — через заборы, и пропали… Битва кончилась.
Опять построились солдаты в ряд и, как ни в чем не бывало, — «шагом а-арш!» — пошли, стуча сапогами по мостовой, в баню, на Антроповы Ямы…
Улица опустела. Стало тихо и скучно.
А скоро наша улица и вся Москва погрузились в тишину летней ночи. Только редко-редко громыхает где-то извозчик по булыжникам да проплетается вдоль забора прохожий. Фонарщик зажег поздний уличный фонарь…
В овощной лавке сидят майор и квартальный. Пьют грушевую воду. У майора голос хриплый:
— Поверите ли, четвертый месяц карты не вижу. А вчера вдруг гляжу: у меня в руках трынка[351]. Вот пришло. А?.. А у Анны Петровны три короля!
Мне слышно в открытое окно, как в Бутырской тюрьме арестанты поют:
В одной знакомой улице
Я помню старый дом,
С высокой, темной лестницей,
Засыпая, я думаю — завтра едем с Мельниковым и Левитаном в Кусково писать этюды: проезд — 15 копеек, хлеб — 5, колбаса — 10.
Мать не спит… Молится в углу, все об отце. Он в больнице, сильно болен… Как мне жаль ее, какие у нее худые, беспомощные руки!.. Господи!
* * *
Утром пришли Левитан и Мельников (сын писателя — Андрея Печерского). Левитан был в «мерехлюндии», как говорил он о себе.
— Послушай, Константин, — начал он, — вот мы шли к тебе с Мельниковым и говорили… Никому, говорим, мы не нужны — т. е. работы наши, этюды эти, написанные «куски природы», впечатления. Смотрим их друг у друга и говорим «хорошо» или «нехорошо», но это мы смотрим… Подумай, никто другой еще и не смотрел как следует.
— Верно, Исаак, — соглашаюсь я. — Вот и моя родня. Никогда даже не поинтересуется тем, что я делаю. Я и они — разные люди! Когда я им говорю о природе, о красоте — утренняя заря, ручей в лесу, весеннее мелколесье! — им и слушать скучно. Думают — у меня блажь, пустяки… А посмотрел на мои работы журналист московский, Кочетов, и спросил этак, деликатно: «Скажите, а зачем вы все это делаете, пишете?» — «Затем, что это красиво, красота жизни…» — «Ну какая тут жизнь? Жизнь в идее, в мысли, в направлении, извините…»
— Все это верно, Цапка, — прервал меня Левитан. — Ты знаешь, и наши в Школе тоже не очень-то понимают. Саврасова не любят. Он одинок.
— Да, правда, — подтвердил и Мельников. — Писателя понимают больше. Моего отца просят писать, ценят. Много людей к нему приходит, не то что к нашему брату. Отец, и тот в душе недоволен, что я художник! Все это смущает меня немало. Хочу даже живопись бросить…
* * *
Мы вышли за заставу.
Мирный, тихий, серый день. Шоссе тянется ровно и далеко. Около него, среди травы, покрытой розовой и белой кашкой, бежит много протоптанных дорожек.
У края шоссе, на бугорке, сидят богомольцы, по пути к Троице-Сергию[353]. На них белые рубахи, мешки, суконные зипуны, тоже белые, и палки в руках. Больше женщины.
И мы присели рядом.
— Бабы, куда идете? — спросил Левитан.
Богомолки посмотрели на нас с опаской:
— К Преподобному. Рязанские мы будем.
— А он что тебе хорошего сделал? — спросил Мельников.
— А разве тебе, барин, ничего пользы от него нет? — ответил сидевший тут же богомолец-старик.
— Нет, не заметил…
— Да ведь она и незаметна, она не кошель.
— Ну, а кошель не польза? Как без кошеля-то ты будешь? — нашелся Мельников.
— Верно, барин. Только он-то, Преподобный, то самое держит, без чего и кошель не нужен…
— А ведь правда, — заворачивая в лес, размышлял вслух Мельников. — Есть святость, свет горний, надежда жизни, отчего все красивое и держится в мире… Это и отец мой говорит.
— Константин! — позвал Левитан. — Посмотри, лес-то какой! Сущий рай. Как славно!
И в глазах Левитана показались слезы.
— Что ты! — говорю я. — Опять реветь собрался.
— Я не реву, я — рыдаю! Послушай, не могу: тишина, таинственность, лес, травы райские!.. Но все это обман!.. Обман — ведь за всем этим смерть, могила.
— Довольно, Исаак, — говорю я. — Довольно. Сядем.
Мы сели, я вынул из сумки колбасу, бутылку квасу и еще что-то, тщательно завернутое в бумагу. Это мать моя приготовила нам пирожки с визигой.
Я смотрел на окружающий нас лес, на осинки и березы, с листвой, рассыпанной на фоне темных сосен, как тончайший бисер.
— Написать это невозможно, — сказал Мельников и откусил пирога.
— Немыслимо, — согласился с ним Левитан и тоже стал есть пирог. — Надо на расстоянии.
Он улегся на траву навзничь, глядя своими красивыми глазами в серое небо, потом повернулся на бок и указал рукой ввысь:
— Знаешь, — там нет конца… Нет конца… А мы, идиоты, так никогда и не узнаем этой тайны…
— Пожалуй! Но не лучше ли любоваться, чем знать?
— А ты прав, Цапка… У тебя все весело. «Знать не знаю, а все равно».
И глаза Левитана засияли.
* * *
Около села Медведкова мы купаемся в Яузе.
Прелестна эта извилистая речка, а сбоку шумит колесами огромная деревянная мельница.
На зеленый бережок пришли дачники купаться, с отцом дьяконом. Видно, люди между собою знакомые. Дьякон разделся, стал на береговое возвышеньице, что-то пропел басом и бросился в воду. Приятели-дачники захохотали и нырнули за ним.