Она посмотрела на меня обиженно:
— Вы отнимаете у меня время ненужными объяснениями. Я принимаю по делу. Большая очередь. Извиняюсь!
И ушла.
Все служили и все стали властью.
Никогда раньше я не видел в России таких самодовольных, надменных лиц, как в дни этого интеллигентского пустословия и фальшивых свобод…
Племянник мой притащил мне дров и объяснил, что надо было обратиться прямо в Комиссию деятелей культуры. Однако ночью все дрова у меня были украдены, и я стал топить мебелью. Но я так мерз и голодал в погасшей Москве, что вскоре решил перебраться в деревню.
* * *
В сугробах, далеко от Москвы, деревня была сущим раем. Тишина, лес в инее, одинокий огонек в избе.
Как был непохож этот глухой край на сумасшедшую Москву!
Мирно мерцали звезды над огромным бором, когда, в ночной темноте, я подошел к моему дому в лесу.
Я зажег лампу, а старик-рыбак, живший у меня сторожем, поставил самовар. Севши со мною за стол, он спросил:
— Правда, Киститин Лисеич, аль нет, — мужики бают, что из человечьей кожи в Москве сапоги шьют?..
* * *
Деревенское утро было солнечное. В окно я увидел идущих ко мне каких-то людей, по виду «товарищей». Когда они вошли, я спросил у каждого фамилию. Они ответили. Я вынул деньги и сказал:
— Завтра приедет сюда из Москвы товарищ Кулишов. Постарайтесь встретить его. Вот деньги, надо подрядить подводу.
Они взяли деньги и ушли. Эти люди с наганами у пояса решили, что я тоже — некая власть. Их, вероятно, удивило то, что у меня не отбирают моего дома и что на черной вывеске у входа написано: «Товарищи бандиты, не беспокойтесь, все уже ограблено». А над вывеской — красный флаг.
Эта вывеска и красная тряпка привлекли крестьян из соседних деревень к моему дому: они приходили судиться и жаловаться на обиды, принося в дань яйца и масло. Все это отдавало какими-то давними временами. Я им отказывал. Но сколько я ни говорил крестьянам, что я вовсе не судья и не мое это дело, — те не верили, только одно смекнули: взятка мала.
* * *
Через неделю ко мне шли уже целыми толпами с самыми нелепыми просьбами: можно ли отнять коров у другой деревни, так как в ней ртов меньше, или — можно ли рубить казенник[248] и как делить нарубленное, потому что теперь он ихний. Другие же вступали в спор и говорили, что он «не ихний», а «наш».
Даже друзья мои из крестьян, соседи-охотники, и те изменились ко мне, и видели во мне какое-то особое начальство.
Старший в заградительном отряде солдат, проживавший на дороге, в доме лесничего, когда его спросили: «Отчего не берете дома Коровина? Он и лучше, и больше дома лесничего», — ответил мужикам: — «Да поди-ка возьми у него, он ленинский родственник…»
* * *
Народ шел ко мне судиться, просить разрешений на лес, на отнятие лошадей, земли… А когда я отказывался брать хлеб, яйца или масло, просители искренно обижались.
Гостивший у меня приятель Кулишов и тут нашелся. Он заявил:
— По уставу центрального государственного трибунала профсоюза, приносимые в порядке товарообмена продукты подлежат конфискации на деньги, а потому получайте за продукт деньги…
Кулишов говорил громко, без запинки. На мужиков это действовало, и деньги они брали, приговаривая:
— Ну и барин, — башка, умственный, отчетливо говорит, ловко, деловой!
А цены за приносимое мужики назначали невероятно высокие. В то время ходили керенки. При переводе на золото выходило, примерно, так: десяток яиц — пять рублей. И все-таки то, что я платил деньги, повергало мужичков в грусть. Получалось так, что я не тот, как надо, и неизвестно, можно ли рубить казенник и грабить коров у соседей и у Никольской барыни. А у ней, Никольской барыни, коров много, и куда ей столько, почто?
* * *
Вечером зашли ко мне крестьяне-приятели, охотники, и заявили:
— Мы знаем, что это господа все делают, нас за озорство учат, так им царь велел…
— Царя нет, — сказал я им. — Он убит[249].
— Да что ты, Лисеич, чего нам ты говоришь? Вот, право, грех. Нет — знаем: жив, и в Аглии. Солдат надысь приходил — он в Аглии был с пленными. Так вышел к ним царь и сказал: «Поезжайте домой, и я, как народ поучат там, то посля приеду», и по рублю серебряному дал. Солдат нам и рупь показывал…
Странно было слушать это от еще не старых и грамотных крестьян, не раз бывавших в Москве…
— Вот баушка революции все нам обещала отдать, — говорил один. — И товар, и лес, чтобы мы сами торговали, а не купцы. А вот ее боле нет, и нам ничего нет. Господа все — кто, что. Кто тулуп надел, кто поддевку, и все себе берут, а мужику опять ничего. А говорили: «Подымайся, все получите, как господа в спинжаках ходить будете, сапоги, галоши — дарма», и учителка тоже говорила: «Чай, сахар — дарма». Вот! А теперь ничего нету…
Странно было слушать это, и как я ни старался объяснить, они не понимали.
У них сидело там, внутри, глубоко, — галоши, спинжаки, чай и сахар дарма и жажда новой жизни: чтобы ничего не делать и быть, как господа. А когда я доказывал, что и доктор, и инженер, и начальник станции тоже работают, то один из них, опустивши голову, только рассмеялся:
— Ну и работа! Вот пускай-ка пойдет покосить, узнает работу.
— Он не крестьянин, — говорил я. — Доктор лечит, а другой инженер машину делает, вы на ней ездите.
— Нет, пускай-ка он сначала попашет, да посеет, а там делай, что хочешь. А то его корми. Пускай свое ест. Едоков-то много, а крестьянин всех корми…
— Верно, — соглашались другие.
— Мы-то ничего тебе, — говорили мне. — Тебе что, ты здесь приютился и живи. Мы тебя-то дарма прокормим. Только одно: ты все знаешь, а сказать не хочешь. Когда царь-то вернется? А то мы здесь без начальства друг друга косами запорем, вся начисто без народа Россия будет, только в лесу нешто кто спрячется да волком завоет…
* * *
Люди уже выли. Даже собаки убежали со дворов и улетали голуби.
Как-то вечером мы пошли с приятелем Кулишовым в соседний Феклин бор.
Последние лучи солнца освещали огромный лес. В нем было торжественно. Большие синие тени ложились от сосен на розоватый снег. Ветви елей, покрытые снегом, склонялись до сугробов, и получались как бы норы, куда хотелось залезть, спрятаться, чтобы не слышать, не видать всего, что творилось кругом.
А в лесу инеющие ветви переплетались в пышные кружева, посиневшие в зимних сумерках, и казались каким-то чудесным сном о таинственной жизни…
К ночи мы вернулись с приятелем в дом, и я почувствовал, что уже дом не мой, и я в нем как-то нечаянно жив еще.
Кулишов, веселый человек, говорил:
— Ну и идиоты мужики!
Вечером пришли ко мне соседи, тетка Афросинья, Батолин-рыбак. Кулишов и им сказал:
— Идиоты вы, дурачье.
Батолин степенно ответил:
— Это верно, мужик наш, действительно, темный — конешно. Да господа и баушка революции все сами зачали: сулили гору, а ан, нет ничего.
— А мужики говорят, — вдруг добавил Батолин, — будто Киститин Лисеича больше не пустят уехать… Хлеба и всё дадут, только чтобы не ехал. «Без его, — говорят, — скучней. И вина он нам не жалел, и угощение от него было, и на обман наш, бывало, смеется, не серчает… Наши ребята у его гусей поели, а он говорит: „Знать, улетели по осени с дикими“. Простой, — говорят, — пущай живет…»
* * *
Наутро у меня на террасе стояло невероятное количество крынок молока, муки, творогу, лепешек, хлебов, огурцов, капусты. Мне сказали, что рано утром принесли мужики старинские, охотские и любильцы. Говорили: «пущай ест и живет с нами». Я посмотрел на дары и понял, что их не съесть и целой роте.