* * *
На кухню моего дома в деревне вошли вооруженные солдаты и спросили у служанки Афросиньи спички и папиросы. Собака моя, колли, Марсик, спряталась под стол и стала лаять.
— Ты что, подлая, лаешь? — и хотели ее стрелять.
Афросинья заступилась за собаку, кричала:
— Почто ее стрелять, собака хорошая.
— А чего она лает, — сказали солдаты.
* * *
Один солдат из малороссов на митинге говорил:
— Когда мы на войне с ими братались, мы им говорим: мы, горим, свово Николая убрали, когда вы свово Вильхельма уберете? А они нам говорят: как ты его, горят, уберешь. Он нам всем холовы поотвертает.
* * *
В доме, где я жил, был комендант Ильин, бывший заварщик пирогов на фабрике Эйнем[174]. Он говорил:
— Трудная служба (его, коменданта), куда ни гляди — воры. У меня два самовара украли и шубу. У меня, у коменданта. Чего тут.
Он забил досками все парадные входы дома: ходить можно было только через задние двери, выходящие на двор, где он поставил у ворот часовых с ружьями. Тут же, в тот же день у него украли опять шубу у жены его и дочери.
— У меня ум раскорячился, — говорил комендант Ильин. — Ничего не пойму, как есть.
* * *
— Вы буржуазейного класса? — спросил меня комендант Ильин.
— Буржуазейного, — отвечаю я.
— Значит, элемент.
— Элемент, значит, — отвечаю я.
— Не трудовой, значит.
— Не трудовой, — отвечаю.
— Значит, вам жить тут нельзя в фатере, значит. Вы ведь не рабочий.
— Нет, — говорю я ему, — я рабочий. Портреты пишу, списываю, какой, что и как.
Комендант Ильин прищурился, и лицо превратилось в улыбку.
— А меня можешь списать?
— Могу, — говорю.
— Спиши, товарищ Коровин, меня для семейства мово.
— Хорошо, — говорю, — товарищ Ильин, только так, как есть, и выйдешь — выпивши. (А он всегда с утра был пьян.)
— А нельзя ли тверезым?
— Невозможно, — говорю, — не выйдет.
— Ну ладно. Погоди, я приду тверезый, тогда спиши.
— Хорошо, — говорю, — Ильин. Спишу, приходи.
Больше он не просил себя списать.
* * *
Разные девчонки и подростки держались моды носить белые высокие чулки. Подруги ходили парами. Все парами: подруги, значит. В этом была какая-то особенность. Они были очень серьезные и сразу расхохатывались. Они ходили под руку одна с другой, и все куда-то торопились. Но если кавалер заговаривал, они останавливались.
— Я вчера вас, барышня, видел на Тверской, вы с кавалером шли, — говорил молодец.
— Извиняюсь, ничего подобного, — отвечала девица.
Видно было, что свобода в кавычках ах как понравилась девицам. Одна горничная, Катя, очень милая и довольно развитая и добрая, забеременела. Оказался любовник женатый, вроде комиссара: отбирал хлеб, который в деревне ее был, где она была временно на побывке.
— Катя, — говорили ей ее родные, — у тебя были хорошие женихи. Что ж ты замуж-то не вышла? А вот этот-то, женатый, тебя бросил беременной.
— Нешто я знала, что он женатый. Он не говорил. Мне понравилось, что все же он какой ни на есть начальник.
* * *
Были дома с балконами. Ужасно не нравилось проходящим, если кто-нибудь выходил на балкон. Поглядывали, останавливались и ругались. Не нравилось. Но мне один знакомый сказал:
— Да, балконы не нравятся. Это ничего — выйти, еще не так сердятся. А вот что совершенно невозможно: выйти на балкон, взять стакан чаю, сесть и начать пить. Этого никто выдержать не может. Летят камни, убьют.
* * *
Алешка Орчека со станции Титлы, где недалеко от станции была моя мастерская, пришел ко мне и рассказывал:
— Когда я на Лубянке служил, послали нас бандитов ловить на Москву-реку. Они там у реки держались. Мы идем и видим: кто-то трое в водосток лезет, большая труба-то к реке. Мы туда. Да. Они в трубу залезли. Мы их оттуда за ноги. Ну, что смеху-то было.
— Ну, они, что ж, — спросил я, — ругаются?
— Чего тут. Смеху что… — и он смеялся. — Чего ж ругаться. Они мертвые ведь. Мы их в трубе наганами всех кончили.
* * *
Во время так называемой революции собаки бегали по улицам одиноко. Они не подходили к людям, как бы совершенно отчуждавшись от них. Они имели вид потерянных и грустных существ. Они даже не оглядывались на свист: не верили больше людям. А также улетели из Москвы все голуби.
* * *
На одном молодом адвокате из армян, на его шинели, вроде солдатской, были пришиты крючки металлические из толстой проволоки. Он, когда пришел ко мне, то на одном висел мешочек с мукой, на другом — картошка, на третьем — мясо лошадиное, ребра, кишки, какая-то требуха. И, взяв у меня картину для обмена на продукт, он ее тоже повесил на крючок и, уходя, прощался. Я спросил его:
— А чудно вы это придумали, крючки-то.
— А что? — спросил он. — Удобно, всем нравится.
* * *
У меня было кольцо — фальшивый бриллиант Тэта[175]. Мой слуга, Алексей Кобарев[176], думал, что оно настоящее, и очень о нем беспокоился. Я понял, что он верит, что оно настоящее, и говорил ему, что оно стоит невероятно дорого. Он давал совет мне кольцо спрятать куда-нибудь подальше.
— А то, — говорит, — чего бы не было. Не убили бы.
Я говорю:
— Верно, надо убрать.
Когда поехал в деревню, я взял кольцо с собой. Думаю, променяю, может быть, дадут фунта два муки.
В вагоне я надел кольцо на палец. В вагоне ехало начальство, много солдат и еще пассажиров битком. Все обратили внимание на кольцо: прямо останавливались и замирали. Алексей Кобарев был в отчаянии и даже отошел от меня подальше. Ко мне подошел какой-то человек в черной кожаной куртке, при нагане. Посмотрел на кольцо, потом на меня, столкнул соседа, который сидел напротив, сел сам. Посмотрев пристально, сказал мне:
— Скажите, товарищ, рублей пять дали за кольцо?
— Нет, товарищ, — ответил я. — Я за него заплатил три рубля.
— Снимите, товарищ, — сказал он мне на ухо. — А то народ волнуется, думает, настоящее. А я-то ведь вижу.
* * *
Ехал в вагоне сапожник и говорил соседям:
— Теперь сапожки-то, чтó стоят. Принеси мне триста тысяч, да в ногах у меня поваляйся — сошью, а то и нет. Во как нынче.
* * *
Художник Машков на собрании свободных мастерских горел во время русской смуты невероятной энергией. Он кричал:
— Я рабочий. Я сам себе нужник чистил!
И при этом засучивал рукава.
— Я все могу! Я рабочий! Я и вагон могу раскрасить, и вывеску.
— А вот трамвай можете пустить, товарищ Машков? — спросил его один ученик. Машков молчал.
* * *
Один ученик мой пришел ко мне. Я в это время ел что-то за столом. Я пригласил его. Он, кушая, спросил меня:
— Что это за портреты у вас на стене висят?
Я говорю:
— Это неважные портреты. Моего деда один, а другой моей бабушки.
— А вот у вас нет портрета нашего наркомпроса, товарища Луначарского.
— Нет, — говорю я, — нет…
— А портрета Владимира Ильича, я вижу, тоже нету, — говорит он.