— Вы думаете? Нет, это я, Федор Иванович. — Я ведь консерваторию кончил. Но прежде играл, старался. Меня Антон Григорьевич Рубинштейн любил. Играли с ним в четыре руки часто. Говорил про меня: «Люблю, — говорит, — играть с ним. У него, — говорит, — „раз“ есть…»
Только тут мы узнали, что Теляковский был хороший пианист. По скромности он никогда не говорил об этом раньше. Дирижеры всегда удивлялись, когда директор Теляковский делал иногда замечания по поводу ошибок в исполнении. И все думали — кто это ему сказал, не зная, что Теляковский был музыкант.
Владимир Аркадьевич имел желание и не один раз вел разговор с Саввой Ивановичем Мамонтовым. Он хотел его назначить управляющим московских Императорских театров, но Савва Иванович не соглашался и не шел в театр.
— Почему? — спрашивал я Савву Ивановича.
— Нет, Костенька, — говорил мне Савва Иванович, — поздно, старый я. И опять сидеть в тюрьме не хочется… Довольно уж. Он, Владимир Аркадьевич, господин настоящий, и управлять он может. А я не гожусь — съедят, подведут, сил нет у меня таких, бороться…
Так Савва Иванович Мамонтов и не пошел в Императорские театры.
XI
Я немало страдал в жизни, так сказать, от непонимания, а больше от клеветы, от зависти, выражаемой часто под видом дружбы, от тех, которые ко мне приближались. Я чувствовал ее от многих, с которыми в жизни сталкивался. Мне казалось, что это какой-то страшный дьявол у людей, дьявол в человеческой душе, более страшный, чем непонимание. Я испытывал это чувство от общения со многими притворными друзьями. По большей части эти люди подражали мне, подражали живописи, моей инициативе, моей радостности в жизни, моей манере говорить и жить. Среди моих друзей, которые были лишены этих низких чувств зависти, были В. А. Серов и М. А. Врубель. Почти все другие были ревнивы и завистливы.
Среди художников и артистов я видел какую-то одну особенную черту ловкачества. Когда кого-либо хвалили или восторгались его созданием, то всегда находились люди и голоса, тут же говорили: «жаль, пьет». Или «он мот», или вообще «знаете, ведет себя невозможно». Огромную зависть вызывал М. А. Врубель своим настоящим гениальным талантом. Он был злобно гоним. Видевшие его великий талант его травили и поносили, и звали темные силы непонимания растоптать его, уничтожить и не дать ему жить. Пресса отличалась в первых рядах этого странного гонения на не повинного ни в чем человека. М. А. Врубель — чистейший из людей, кротко сносил все удары судьбы и терпел от злобы и невежества всю свою жизнь. Врубель был беден и голодал, голодал среди окружавшего богатства огромной России. В моей жизни великое счастье — встреча и жизнь с этим замечательным человеком возвышенной души и чистого сердцем, с человеком просвещенным, светлого ума. Это был один из самых просвещенных людей, которых я знал. Врубель никогда не сказал, что это не так, что не интересно. Он видел только то, что значительно и высоко. Я не чувствовал себя никогда с ним в одиночестве.
Савва Иванович Мамонтов только в конце жизни понял талант М. А. Врубеля. В. И. Суриков был поражен работами Врубеля. Прочие долго не понимали его. П. М. Третьяков приехал ко мне, в мою мастерскую, уже во время болезни Врубеля и спросил меня об эскизе Врубеля «Хождение по водам Христа». Я вынул этот эскиз из папки, который приобрел у Врубеля раньше и раньше показывал его Павлу Михайловичу в своей мастерской на Долгоруковской улице, где мы жили вместе с Врубелем. Павел Михайлович раньше не обратил на него никакого внимания и сказал мне, что он не понимает таких работ. Помню, когда вернулся Врубель, то я сказал ему:
— Как странно… Я показывал твои эскизы, вот этот — «Хождение по водам», а также иллюстрации к «Демону», он сказал, что он не понимает.
Врубель засмеялся.
Я говорю:
— Чему ж ты рад?
— А знаешь ли, я бы огорчился, если бы он сказал, что он это понимает.
Я был удивлен таким взглядом. Я достал эскиз Врубеля и поставил его на мольберт перед Третьяковым.
— Да, — сказал тот, — я не понял раньше. Уж очень это как-то по-другому.
На другой стороне этого картона, где был эскиз Врубеля, был тоже акварельный эскиз его работы театральной занавеси, изображающий ночь в Италии, где музыканты играют на инструментах и женщины слушают их. Костюмы этих фигур говорили об эпохе Чинквеченто[161]. Павел Михайлович хотел разрезать этот картон и эскиз занавеса возвратить мне. Третьяков хотел мне заплатить деньги за эскиз «Хождение по водам». Я просил Павла Михайловича принять эскиз этот как дар.
Умер Врубель. Умер и Павел Михайлович Третьяков. Эскиз «Хождение по водам» был выставлен им при жизни в галерее. И когда, после его смерти, заведовали галереей Остроухов, Серов и Щербатов, то я написал письмо им, что нет ли сзади картона «Хождение по водам» другого чудесного эскиза Врубеля. Они посмотрели, вынули из рамы и увидели, что на той стороне картона был эскиз занавеса. Как странно, что Павел Михайлович на всю жизнь заклеил в раму и обернул к стене замечательный эскиз Врубеля. Остроухов разрезал картон, и эскиз занавеса хотел отдать мне, но я и его пожертвовал галерее. Закупочная комиссия Третьяковской галереи не приобрела у Врубеля его картины «Демон», находившейся на выставке «Мира Искусства» в Петербурге, еще при жизни Врубеля. Но после смерти та же комиссия перекупила его для Третьяковской галереи от фон Мекка и заплатила в пять раз дороже, чем просил за свою картину Врубель. Странно, что Врубель относился к театру С. И. Мамонтова без особого увлечения. Говорил, что певцы поют как бы на каком-то особенном языке — непонятно, и предпочитал итальянцев. Про Шаляпина сказал Савве Ивановичу, что он скучный человек и ему очень тяжелы его разговоры. «Он все что-то говорит, так похоже, как плохая прислуга, всегда обиженная на своих господ».
Это оригинальное мнение удивило и меня, и Савву Ивановича. Врубель никогда не смотрел ничьих картин. Раз он как-то немножко похвалил меня, сказав:
— Ты видишь краски цветно и начинаешь понимать декоративную концепцию…
Репину сказал как-то у Мамонтова в Абрамцеве, что он не умеет рисовать. Савва Иванович обиделся за Репина и говорит мне:
— Ну и странный этот человек — Врубель.
Гостив в Абрамцеве, Врубель подружился с гувернером-французом, стариком Таньоном, и они целый день разговаривали.
— Вы думаете, о чем они говорят? — сказал мне Савва Иванович. — О лошадях, о парижских модах, о том, как повязывается теперь галстук и какие лучшие марки шампанского. А странный это артист, а какой он элегантный и как беспокоится о том, как он одет.
Когда я спросил Врубеля о Репине, он ответил, что это тоска, и как живопись, и как мышление. «Что же он любит? — подумал я. — Кажется, только старую Италию. Из русских — Иванова и Академию художеств».
— Любишь ли ты деревню? — спросил я его.
— Конечно, — ответил Врубель, — как же не любить природу. Но я не люблю людей деревни, они постоянно ругают мать: «мать», «мать твою…». Это отвратительно, — сказал он. — Потом они жестоки с животными и с собаками…
И я подумал: «Все же Врубель особенный человек».
Врубель окружал себя странными людьми, какими-то снобами, кутилами, цирковыми артистами, итальянцами, бедняками, алкоголиками. Врубель никогда не говорил о политике, любил скачки, не играл в тотализатор, совершенно презирал игру в карты и игроков. Будучи в Монте-Карло с Сергеем Мамонтовым, ушел из казино, сказав: «Какая скука». Но любил загородные трактиры и убогую харчевню, любил смотреть ярлыки бутылок, особенно шампанского разных марок. И однажды сказал мне, показав бутылку:
— Смотри, ярлык, какая красота. Попробуй-ка сделать — это трудно. Французы умеют, а тебе не сделать.
Врубель поразительно рисовал орнамент, ниоткуда никогда не заимствуя, всегда свой. Когда он брал бумагу, то, отметив размер, держа карандаш, или перо, или кисть как-то в твердой руке боком, в разных местах бумаги наносил твердо удары-черты, постоянно соединяя в разных местах, потом вырисовывалась вся картина. Меня и Серова поражало это.