Театральная площадь. В театр едет публика, дамы одеты в капоры, розовые, белые, воздушные. Итальянская опера. В Охотном ряду, как дрова, лежат мерзлые поросята, рыбы — белуга, севрюга, осетрина, навага; дичь, рябчики, тетерева, зайцы, утки. Стоймя стоят мерзлые свиные туши. Лавочники рады зиме, бьют себя в ладоши, греются.
Проезжаю мимо Храма Василия Блаженного. Еду к себе. Темная Москва-река, барки белеют, покрытые снегом. Моя мастерская. Из окон виден Москворецкий мост, Кремль, Балчуг. Крыши покрыты снегом, в крышах темные круглые слуховые окна. И я вспомнил, как в Париже именитый иностранец показывал мне фотографию именно Балчуга, с видом Кремля, и говорил гостям, что когда Москва покрывается снегом и он заносит улицы и дома московские до самых крыш, а из этих окон — слуховых — жители выходят погулять по снегу. Но это очень опасно, так как по Москве зимой бегают волки и медведи. Особенно опасно ночью…
Я убеждал всех, что это вздор, что этого никогда не бывает, и видел — не нравилось иностранцу, как я говорю. Так ему хотелось, чтоб удивлял гостей его рассказ особенностью жизни московской. И он любезно мне заметил, что я, вероятно, не видал отрицательных сторон русской жизни, так как не прогрессист[533].
— Жан Террибль[534], ваш царь московский, — продолжал мой иностранец, — победил татарские орды и сделал всех татар дворниками, дал им лопаты, и они с тех пор очищают снега Москвы. Но не успевают. Жители часто засыпаны снегом совсем.
* * *
Верно, что татары были в Москве дворники. Верно и то, что пишу я что-то не прогрессистское: все как-то про времена тирании.
Надо писать по-другому. Попробую прогрессисту угодить. Какой я, в сущности, писатель. Не пойму, что и надо. Мне бы хотелось быть писателем настоящим, матерым, а не то, чтобы каким-нибудь. Попробую вот так:
Театральная площадь. Зимний вечер, блестят фонари у Большого театра. Опера. Обыватели, замученные непосильным трудом, подъезжают на санях к театральному подъезду. Околоточные надзиратели с саблями наголо высаживают публику из саней, ведут в театр и дорогой выпрашивают взятки. Сбоку, по крутой лестнице, робко пробираются на галерку студентки, курсистки, интеллигенция. Холод — на босу ногу, бедняжки. Театр блестит огнями, у оркестра ходит директор театра — в мундире, густые эполеты, в орденах. Белые лосины, и в сапог засунута нагайка. Ходит — поглядывает на музыкантов: надо артистов в руках держать, тоже народ, ох! И публике угодить надо.
Оркестр играет:
Эх, раз пошел ли, мой сивый грай, пошел,
Эх, распошел ли, хорошая моя…
Все не зря. Дают Вагнера: «Гибель богов»[535]. Надо ведь в антракте публике угодить, не заскучала бы. Ведь вот профанация какая при царизме была.
Идет опера, а другие звуки сливаются с пением оперных певцов: то с Волги стон раздается, то бурлаки идут бечевой. Вот ведь что. Аплодируют тенору, студенты орут и стучат босыми ногами об пол. А в фойе буфет, и там ни оршаду, ни лимонаду: одна-то водка. А пить хочется. Театр-то казенный, ну и спаивают обывателя. Вот что.
Публика, обыватель, из театра едет прямо в баню — париться. Бьют себя вениками, вроде как грешники каются. А из бани прямо едут в трактиры — чай пить, баранки и калачи.
Калачи с зернистой икрой недурны были, очень недурны…
* * *
Вижу, опять пишу что-то не то: ералаш выходит. Нипочем мне прогрессисту не понравиться. Зачем это я про икру зернистую? Совсем зря, не надо бы…
* * *
Вот как надо о проклятых временах писать.
Едят в трактирах белорыбицу, белугу, пьют шампанское и пустыми бутылками бьют зеркала. Хорошо в зеркало ахнуть бутылкой. Зачем в ём харя какая-то кажется. Бей его, мажь горчицей.
В трактирах отравленных тухлой рыбой, рыбьим ядом, умерших в корчах отвозят на кладбище, где метель и вьюга. Известно всем, что на кладбище ветер свищет, все безмолвие хранит… Плохо. Какая жизнь! Не жизнь, а сибирская каторга.
Снега очень много — протестую, хотя, конечно, тогда снежные горы делали…
Очень москвички от блинов и пирогов полнели. Так мужья их с крутых гор пускали. Ну и весело было. Вот она с крутой горы кубарем катится, прямо шаром. Визжит, а кругом ржут. Конечно, на такие катания панталоны шили густые, из кружевов Марии Антуанетты[536]. Богатые купцы, вроде Морозова, не катали так жен — стеснялись. Когда супруга полнела, то каталась в карете, в ростепель московскую, по мостовым. Худела. Говорила: «Ехала я в карете, бултыхалась, бултыхалась — совсем расшляпилась». Все норовили на французский лад сказать, мода такая была. Под француженку себя показать.
А бедняки живут под мостами Москва-реки. Им туда милосердные люди блины приносят, держут за пазухой для тепла, чтоб блин горячий был. Те едят. А доброхотные даятели смотрят и жалеют бедного, вздыхают.
— Ешь, говорит, помяни, говорит, родителей покойных…
Бедняк говорит:
— Будя, не могу больше…
— Нет, мол, ешь, поминай родителев.
Беда. И бедным-то как трудно.
* * *
Богач Балдушин говорит текстильщику, своему приятелю:
— Сережа, — говорит, — я тебя с артисткой на днях видал. Это ты што?
— Да спасаю ее, — отвечает фабрикант-текстильщик. — Она артистка замечательная, из студии. Талия вот как у рюмки этой. Только испортили ее. И вот что во мне есть? Что я? Ни красы во мне нет, рост разве… А вот нравлюсь ей… И сам не знаю, отчего нравлюсь. Она ведь драматическая. Это ведь не фунт изюму. Как она про общественность говорит, если бы слышал. Прямо как с нами в одно дышло запряжена, передовая, идейная… Только вот одно: глаза у ней стоят.
— Как — стоят? — удивился Балдушин.
— Да так. Вот она смотрит прямо, а если в сторону глядеть, должна вся оборотиться. Глаза стоят.
— Отчего бы это? Ведь молодая.
— От алкоголя это у ней, актеры споили в студии, водкой поили, и остановка глаз вышла…
— И что же?
— А то, что я ее спасу. Я взял и поехал с ней к «Яру». И вижу, что ей нравлюсь. И боюсь: а вдруг она на деньги мои лезет? Дак я ей говорю: «Я толстовец, плехановец. Уйду, — говорю, — в народ». А она мне: «Я, — говорит, — с вами пойду». Вот ведь что заманчиво. А потом я и открыл ей глаза. Говорю:
Как цветы, дорогие наряды
Я к ногам твоим брошу шутя…
— Сто тысяч в год на булавки хочешь? — я ей говорю. Одно только — глаза у ней стоят. Водка-то не скоро выкуривается. Сам Захарьин глаза на место взялся ставить. Тыщу за визит плачу… Каратниками я ее, брат, обвешал… Только она мне и сказала:
— Жалко, — говорит, — Сережа, что ты за убеждения не пострадал еще…
* * *
А зима все суровее. Вьюга, метель. Снег сыплет. Москва под снегом уже до макушек куполов. Остановились пути сообщения: все покрыто снегом. Даже неизвестно, где, собственно, была Москва. Выглядывают кое-где маковки церквей да крыши высоких домов, слуховые окна чердаков. И так все заметет снегом, всю Россию, что делается не видно и черты еврейской оседлости.
А москвичи от жительства своего под снегом — получили характер оригинальный, веселый, дружелюбный, хлебосольный. Приязненные люди были москвичи. Подумать надо, ну-ка, каково полгода в снегу жить. Только москвичи и под снегом жили неплохо. Москвичи тоже хороши были. А все же завидовали загранице.