Уже утром вывели на работу в бараки лазарета, где лежали больные и раненые. Бронников еще той ночью, когда она все это рассказывала (рассказывала так безучастно, с таким отстраненным интересом, как будто сама не верила, что с ней это происходило), все переспрашивал, пытаясь понять назначение лазарета. Объяснить она не умела, пожимала плечами, было видно, что и сама ни тогда не понимала, ни теперь в толк взять не могла. И впрямь, все говорило, что людей привозят на уничтожение. Возникал резонный вопрос: почему всех сразу не перебить? Для чего сначала делать из человека доходягу, а уж потом умертвлять? Зачем лечить или хотя бы даже создавать видимость лечения? Зачем вообще строить все это, потом охранять? Привычный вывих бюрократической мысли? А иначе в чем смысл?.. Заключенные ползли к лазаретам из последних сил, но места в них все равно не хватало. Поэтому охранники поворачивали умиравших назад, а тех, кто не хотел или не мог ползти обратно, расстреливали. Одежду с мертвых снимали и, собрав в кучи, куда-то отправляли. Подводы днем и ночью неспешно возили горы желтых трупов. Экскаватор копал невдалеке очередную яму. Писарь из числа военнопленных писал на дощечке: MASSENGRAB № … – 1000 MANNER . На такой же дощечке, кстати, писали лагерный номер: вешали дощечку на шею, фотографировали, делали отпечатки пальцев, заводили карту военнопленного, после чего ждали, когда он умрет. Зачем фотографировали? Кому нужна фотография мертвого? Нет, не укладывалось в голове… У Ольги тоже был номер – 18336, она несколько раз повторяла, и Бронников запомнил. Значит, перед ней туда привезли восемнадцать тысяч триста тридцать пять человек. А была только середина декабря сорок первого года. Нет, не укладывалось… По ее словам, дорыв яму, экскаватор, не теряя времени, принимался за следующую. Когда яма наполнялась телами, он закидывал ее землей. Кое-где оставались торчать ступни и кисти… но на это мало обращали внимания.
Он и той ночью пытался рассуждать – отчасти вместе с Ольгой. Мол, как же так – если всех не убивали, опасаясь столкнуться с проблемой утилизации такого количества трупов, то зачем вообще везли? Чтобы использовать на тяжелой и бессмысленной работе в глиняных карьерах по берегам Эльбы? Но, по ее словам, в карьерах человек кончался через неделю – буханка хлеба на десятерых не может поддержать сил… Проще было бы всех положить там, под Вязьмой, и не заваривать эту кашу… нет, не укладывалось это в голове, не укладывалось!..
Между тем из тихого, с краснокирпичными кирхами городка Фаллингбостель приходили и приезжали на велосипедах сотни зевак. Некоторые приводили детей. Говорили, будто коменданту лагеря это не нравится, и он просил закрыть подъездные дороги. Однако бургомистр ответил, что подобное зрелище не повредит горожанам – если население воочию увидит этих зверей в человеческом облике, оно само придет к выводу, к каким последствиям могло бы привести их нападение на Германию… Глядя на маячившие за дальним ограждением фигуры, Ольга вспоминала, что, когда их с мамой угоняли из деревни, соседские Юрка с Пашкой улюлюкали и кидали в повозку камнями… да и другое вспоминала, многое здесь было похоже на уральскую ссылку. Правда, по их просеке, пока они с Дарьей были еще там, на Урале, пригнали только два состава ссыльных, вновь наполнивших неудержимо пустеющие бараки, а сюда этапы шли и шли, чтобы очень быстро лечь в вырытые экскаватором ямы, освобождая места новым насельцам, столь же временным… Но могла ли она знать, сколько всего по стране пролегло тех просек?..
Немцы в лазареты не совались – там кишмя кишели вши, крупные, как тараканы. Ну а им деваться некуда. Даже оперировали в бараке (“Оперировали?! – поражался той ночью Бронников. – Да как же?!”); да так же: больше от отчаяния, чем из расчета на успех; но от непроходимости кишечника человек погибает наверняка, а если его разрезать ножом, заточенным об обломок кирпича, и устранить главную угрозу, то, быть может, он пересилит гнойное воспаление. Непроходимость кишечника была рядовым диагнозом, поскольку повара закладывали в котлы немытую брюкву, свеклу. Кто-то, даже умирая от голода, способен потратить пять минут, чтобы процедить баланду или хотя бы дать отстояться, а кто-то – нет. Голод утратил свойства абстрактного существительного и превратился в нечто осязаемое, плотное, имеющее консистенцию, цвет, запах, вкус. Все вместе напоминало карболку, походило на тягучий глоток, всегда стоящий в горле. Голод покрывал окружающее серо-коричневой пленкой, сквозь которую не могли пробиться истинные цвета сущего. Солнце тоже было серо-коричневым и тусклым.
В одном бараке тихо делала свое дело дизентерия, в другом на пространствах двухъярусных нар в мареве жара бушевал и горячился тиф. Кто-то из узников в беспамятстве гремел строевыми командами, другой кричал: “Кверху! Кверху углом!..”, третий яростно втолковывал что-то своим призрачным собеседникам, четвертый слепо метался в проходе и то одним прыжком взлетал на верхние нары, то опять соскакивал вниз… Под их вокзальный гвалт санитары без спешки разносили питье, писарь хладнокровно, с немецкой пунктуальностью заполнял бумаги номерами и диагнозами.
Ольга обратила внимание на одного из тифозных – странно молчаливого, в отличие от других. Иногда только нашептывал что-то в бреду. Смуглый такой парень лет двадцати.
Ольга чаще других подходила к нему, смачивала губы водой. Спросила у Киры.
– А, этот-то, – Кира успела отучиться два курса, пошла на фронт добровольцем, в лазарете числилась врачом. – Должно быть, умрет скоро. Температура задавит.
– Ничего не умрет! Почему он должен умереть?! – резко спросила Ольга. – Почему ты его не лечишь?
Кира бессильно махнула рукой, и ее землистое лицо исказилось.
– Господи, да чем лечить-то?! Карболкой? Будто сама не знаешь…
Медикаменты в хранилище аптечного барака были – тоже, должно быть, в соответствии с каким-то скрупулезным приказом, который регламентировал устройство и жизнь лагеря. Однако на нужды лазарета выдавались не все. Как правило, только раствор карболовой кислоты, тройной раствор и хлорная известь – асептики, призванные не допустить распространения заразы на мирных жителей краснокирхного городка Фаллингбостель. Подчас главный врач лазарета доктор Гурке, брезгливо заглядывавший в барак не чаще раза в неделю, мог вдруг расщедриться и выдать граммов триста перманганата калия, банку йода, несколько литров резорцина в качестве эффективного жаропонижающего, сочетавшего, правда, это благотворное свойство с крайней ядовитостью. Похоже, доктор почитал за благо не распылять попусту медицинские средства, которых столь жадно жаждал фронт, на советских военнопленных. Жизнь пациентов была завершена; если бы он их пытался лечить, она, жизнь, могла протянуться еще две-три недели, скажем, до отправки очередного этапа в спецлагеря СС Нейенгамме или Заксенхаузен; в противном случае закончится уже здесь, на Люнебургской пустоши. Тем более верно это было на фоне эпидемии тифа, каждый день уносившей три-четыре сотни заключенных…
…Бронников день за днем просиживал в библиотеке над протоколами Нюрнбергского процесса.
Читал, выходил курить, снова читал.
Нет, не укладывалось это в голове, ну просто никак не укладывалось!..
Почему-то очень важным было представить себе этого доктора Гурке, вообразить его верную германскому долгу душу, с которой реляции начальства снимали ответственность и ставили его в один ряд с другими честными шестернями, энергично и четко крутившимися в железной машине великой Германии… Должно быть, доктор Гурке часто повторял чеканные формулировки начальственных приказов, касавшихся порядка обращения с советскими пленными: “Большевизм является смертельным врагом национал-социалистской Германии!.. Перед немецким солдатом стоит противник, обученный не только в военном, но и в политическом смысле – в духе разрушающего большевизма. Большевистский солдат утратил право претендовать на обращение с ним в соответствии с Женевским соглашением!..” Или еще: “Всякое снисхождение и человечность по отношению к советскому военнопленному строго порицаются!..”