Бронников замахал руками.
– Подождите! Что ж я буду какие-то письма подписывать! Говорю же: я не только не пытался публиковать эти тексты за границей, но даже и не писал их!
– Не хотите подписывать? – удивился Кувшинников.
– Не хочу.
Секретарь помолчал.
– Ах вот как!.. – протянул он затем, откидываясь на спинку кресла и разглядывая Бронникова с таким выражением, будто перед ним был представитель инопланетной цивилизации. – Ну что я вам могу сказать!.. напрасно вы это.
– Что напрасно?
– Разоружаться не желаете напрасно! – повысил голос секретарь, круто супя брови. – Разоружаться! Перед кем, спросите? Перед партией! Перед народом! Желаете и далее, видимо, свою фигу в кармане придерживать! Учтите, я пока по-доброму говорю: вам это даром не пройдет! Пожалеете! Вы что ж это? Как насчет жилья хлопотать – вы к нам! Не брезгуете! А как в подлости своей расписаться, ошибку признать – так не хотите! Кашу, значит, полной ложкой, а посуду мыть – пусть уж другие постараются! Так, что ли?
Бронникова резануло, что, оказывается, секретарь все помнил про его комнату… а что ж он тогда, в тот раз, когда Бронников с благодарностями явился, – придуривался? Но думать об этом было совершенно некогда, потому что ярость могла пригаснуть, и Бронников, резко повысив голос, спросил, внутренне леденея:
– Что вы на меня кричите? Вы кто такой, вообще, чтобы на меня орать?!
Кувшинников фыркнул и окинул его взглядом, в котором было больше насмешки, чем удивления.
– Нет, так мы с вами каши не сварим, – сожалеюще сказал секретарь. – Вижу, не дозрели… Что ж, не смею задерживать. Идите, думайте. Если возникнут какие-нибудь соображения конструктивного толка, звоните… телефон-то у вас, я слышал, теперь есть?
А когда Бронников поднялся со стула, погасил ухмылку и бросил, уже вперив глаза в какую-то бумагу:
– Всех благ!..
Через час Бронников сидел в парке, безжалостно сорившем медью и золотом на траву и асфальтированные дорожки. Сын самозабвенно носился вокруг качелей и небольшого деревянного теремка, недавно построенного на бугре над прудом специально для детских забав. Время от времени подбегал с мимолетной жалобой или важным известием, касавшимся какого-нибудь жука или камушка, а на самом деле просто чтобы оказаться в поле тяготения близкого человека, в ауре любви и привязанности. Бронников благодарно кивал, угукал, ерошил ему влажные волосы, и через три секунды он уже снова распаленно мчался жить свою собственную быструю жизнь. Портос, крайне не любивший, когда близкие люди разбегаются в разные стороны, провожал Лешку оглушительным лаем, а то и несся следом. Но неизменно затем возвращался, наспех пылесосил траву и листья возле скамьи, а потом садился у ног Бронникова, вывалив язык и глядя в ту сторону, откуда обычно появлялся его добрый товарищ – спаниель Гриня…
Бронников все тупо размышлял насчет того, что легкой скороговоркой промолотил Кувшинников. Целесообразность и объективные причины… Объективные причины, по которым страна пожирала своих детей… Еще бог Кронос пожирал своих детей… Еще свинья способна пожирать собственных чад, собственный кровный опорос… Пожалуй, если снабдить свинью даром речи, она тоже примется трактовать вопросы целесообразности уничтожения потомства… неповторимых чад своих… находя убедительные доводы в пользу того, что нужно поступать именно так, как кажется ей, свинье! И непременно: есть некоторые объективные обстоятельства, диктующие именно этот способ поведения… объективная реальность… ля-ля-ля!..
А человеческая жизнь, без которой вовсе никакая реальность не может существовать, – это для них не объективная реальность! Это для них вообще ничто. Пшик. Мелочовка. Всегда находится нечто более важное, ради чего ею можно пожертвовать. Вот этой, например. И вот этой. И еще десятком. И еще сотней. И еще парой-другой тысяч. И еще, и еще, и еще! – вали, не жалко! Где полмиллиона, там и целый!.. А вот хорошо бы Кувшинникова в барак! – едва не скрипя зубами от ненависти, подумал Бронников. – Да на мороз в тлелом ватнике! Да вечером двести граммов хлеба! Да лет десять в таком режиме! Тоже бы, сволочь, про объективность рассуждал?! Или, может, иначе бы запел?..
“Надо лучше прятать рукопись,” – пришло вдруг ему в голову.
Вот же морока, господи!..
Надо сказать, что вся эта нервотрепка была не только неприятна сама по себе – она вдобавок мешала делу. Работа над романом “Хлеб и сталь” двигалась – но какими усилиями! Его воли хватало только на то, чтобы на два или три часа в день забыть обо всем, кроме дела, и к полудню он деревянно наколачивал страницу-другую, упрямо продвигаясь вперед. Надеялся в самом скором времени отнести в издательство две трети текста. Это требовалось по условиям договора для получения второй части аванса. Обстоятельство тем более важное, что первая доля, казавшаяся столь значительной вначале, довольно нечувствительно и быстро распылилась на какие-то неотложные надобности… ну, собственно, главные дырки позатыкал, которых, как выяснилось, хватало… В общем, с “Хлебом и сталью” он кое-как справлялся.
А вторая рукопись, та, что жила под крышкой радиолы, часть которой так никчемно кто-то обнародовал под видом рассказа, – вот она стояла как вкопанная. И было отчетливо понятно, что покуда автор не придет в состояние совершенного покоя и сосредоточенности, она с места не сдвинется.
Он давно уже сложил в уме книгу большими кусками, каждый из которых требовал теперь бесконечных уточнений, множества деталей, увязки между собой тысяч разных обстоятельств… Вот, например, голод. Каков он? Бронников каждодневно казнил себя за то, что, выслушав рассказ Ольги Сергеевны, не сделал следующего шага, который наверняка предпринял бы на его месте хоть сколько-нибудь опытный человек: ему следовало записать то, что запомнилось, затем отпечатать, прочесть свежим взглядом, испещрить машинопись вопросительными знаками и приехать к ней снова, чтобы получить ответы на возникшие вопросы. Но тогда он этого не сделал, отложил на потом, потому что в ту пору это не было насущным делом, а теперь уж спросить не у кого… Приходилось опираться на сведения, почерпнутые из иных источников, да на собственное воображение. Тетка, увидев оборвашек, только всплеснула руками и расплакалась, причитая, и из причитаний этих становилось ясно, что она не готова взять на себя обязательства по прокорму еще двух ртов – ведь своих троих невесть чем насытить!.. Говорили, на хлебородной Украине голодомор таков, что вымирают целые деревни. Дядя Лавр угрюмо оглядел пополнение, робко стоявшее у порога, невнятно шикнул на жену, потом махнул рукой и пошел топить баню. Чисто вымытых, одетых в какие-то подвернувшиеся на скорую руку ветошки, их посадили за стол и стали потчевать чем Бог послал – худыми лепешками из прошлогодней картошки с кожурой. Дарья принялась рассказывать, как жили и как добирались, тетя снова плакала, дядя курил цигарку и часто отворачивался, кашляя, а потом уж стемнело, и полегли спать.
Скоро их разлучили. Дарью поначалу взял к себе другой дядька, отцов двоюродный брат. Потом начальнику станции понадобилась прислуга, и Дарья пошла туда. Начальникова жена часто уезжала в Ленинград к родственникам, и тогда хозяйство оставалось на Даше. Она быстро всему научилась – и дом убирала, и огород без пригляду не оставляла, и за коровой ходила, делала творог и била масло, и Ольга иногда бегала к ней за несколько километров полакомиться ложкой сметаны или творога.
Сама она стала ходить в школу – за четыре версты в тот самый поселок, где когда-то их держали в церкви до отправки на Урал… Сколько было пережито в этой школе? какая она была? – Бронников не знал, Ольга Сергеевна про ту пору сказала лишь одно: что была она отличницей, и в пятом классе ее выбрали старостой. Но на собрании присутствовал завуч, который поправил ее одноклассников, сказав, что Ольга – дочь раскулаченного, а кулаки – враги народа, и, следовательно, каждый из них под подозрением у честных людей. И в подтверждение своей неоспоримой правоты указал на иконки вождей, развешенные по правой стене класса. Ольга сидела молча, вжавшись в парту, пряча горящее лицо, по которому катились слезы, и не знала, можно ей выбежать или, если она сделает так, будет только хуже… С ними ведь не поспоришь. Колхозная власть лютовала вовсю. Единоличников продолжали ссылать, только теперь не в Сибирь и не на Урал, а, как говорили, в пески – куда-то на юг, в пустыни и степи. Или еще отбирали у иных землю, заставляя работать на колхозной за ту же пайку. Дядька Лавр прикидывался дурачком, со всеми дружил – он вообще умел жить как-то так ловко, катышком… Жить! – с такой жизни и взять-то с него было нечего, кроме голодных ртов.