— Леонид Макарович, наверное, клиент после семи? — невинно так спросил Николай Петрович, намекая, что хозяин дома мог прибегать к услугам винно-водочного отдела в неурочное время, за что взимается пеня.
— Ничей он не клиент, он свою бурду гонит, урючно-яблочно-сливовую. Он безголосый. Ему всю жизнь в трехлитровый баллон наливают четыре литра пива. И удивляюсь я, почему не пять?
— Будет, слыхали, — сказал Леонид Макарович.
— И еще послушаешь. А врачи как себя вести стали? А спекулянты? Перекупщики базар в обдираловку превратили.
— Не надо столько мрака, — сказала Катя. — У вас симпатичный маленький городок.
— Не надо преувеличений! — подхватил Леонид Макарович. Он не сводил взгляда с линии, определяющей уровень жидкости в полупустой бутылке.
— А я разве не об этом? Чиройлиер — славный город, — согласилась Авдеевна. — Мы понимаем это, мы здесь с первых колышков, и палатку нашу ветры опрокидывали и тащили вместе с нами. Мы тут поработали как надо. Сами за порядком следили. Кто был не из нашего рода-племени, получал коленкой под зад, и весь разговор. А потом людишки какие-то понаехали, на готовое всякий горазд, и потихоньку, на ощупь стали насаждать: ты — мне, я — тебе. Где не шло «ты — мне, я — тебе», это место помечали и обходили, ну, а где шло, там крепко врастали в землю и все прибирали к рукам. Мы это видим и терпим, вот что плохо. Молчим, не даем отпора — и хорошее где-то отступает, а плохое наступает. Разве не так?
— Правильно вы считаете, — сказал Николай Петрович.
— Я человек маленький, — вдруг сказал Леонид Макарович. — Получаю пенсию и зарплату, никому не мешаю. А до этого водителем работал. Я всю жизнь был водителем, еще до войны, когда об асфальте не слыхали. Колеса расплескивали пыль, как воду. Я ушел на пенсию с чистым талоном.
— Молчал бы уж, чудо-юдо! — шикнула на мужа Авдеевна. — Я бы тебе столько проколов сделала, и не в этом талоне.
— В войну я тоже был водителем, — сказал после паузы Макарович. — На Волховском фронте. Мы ездили по лежневкам. Из меня все вытрясло, печенку и селезенку.
— А дурь почему осталась?
— У нас гости, соци… соци… социлогики, а ты обо мне неуважительно говоришь в их присутствии. Разве это хорошо?
— Нехорошо, зато правильно!
Они пререкались привычно, не повышая тона, как все последние годы, когда Леонид Макарович употреблял, а потом маялся печенью и головой. Других нарушений не допускал, только превышение дозы.
— Мама идет! — сообщила Наденька, вскакивая.
К ним шла молодая стройная женщина в джинсах и белой блузке, и ветви сирени, загораживавшие дорожку, размыкались перед ней. Это была Авдеевна, сбросившая сорок лет и избыточный вес. Но в облике дочери не было добродушия.
— Торжество? Без меня? Можно было и подождать, из уважения к моему пролетарскому происхождению. — Ее непринужденность стоила ей труда, и немалого. — Меня зовут Ксения. Для своих я Ксюха-Кирюха. Я ужасно голодна, а здесь так аппетитно закусывают. Батя, что ты скажешь, если в результате моего прихода твоя доля несколько оскудеет? Ты не лишишь меня наследства? Только не это!
Зацокал медный носик умывальника. В этом доме с уважением относились к вещам, служившим нашим бабушкам. Ксения села напротив Николая Петровича. Сказала:
— Не соблазню. За вас, молодые, залетные! Вьете свои гнезда, и оставляете их, и вьете новые? Угадала? Я проницательная, в матушку пошла. Но говорю больше, чем нужно. Осуждаете? А нам все равно!
Она выпила и захрустела редиской. И все выпили, а Леонид Макарович опять осушил стопку до дна. Надя смотрела на мать, и в ее округлившихся, огромных глазах можно было прочесть давнюю, тихую скорбь.
— Злые ветры? — предположила Ксения. — Но мягкая посадка, да? Со мной не соскучитесь. Знаю, вам и без меня есть чем заняться. Но чуть что — пожалуйста! Каких высоких материй вы успели коснуться? Батя рассказал, как он всю жизнь крутил баранку? Он видел впереди орден, но о нем забыли. Он был согласен и на медаль. Но таких, как он, всегда слишком много. И о нем опять забыли. Надо бы выпить за то, чтобы не забывали нас, о тех, кто тут крутится, вертится, гонит план и сверх плана…
— Ешь, пожалуйста! — строго сказала Авдеевна.
— Я ничего, я паинька, мамина любимая дочка! — вскинулась Ксения.
Николай Петрович смотрел на нее и думал, что же ей помешало. Все на месте, все при ней. Но уж больно некрасива. Широкое лицо, нос картошкой. Такое лицо неуловимо меняет какая-нибудь малость, добрая улыбка, хитринка в глазах. Как у Авдеевны. Но чего не было, того не было. А не дано, и не разживешься. Сейчас лицо ее, яркие губы, обильная штукатурка щек и век, взгляд, как бы приклеивающий к человеку, на которого она смотрела, наводили на мысль о быстром и легком сокращении дистанции. Существует же что-то почти неуловимое, благодаря чему коллекционер юбок безошибочно находит коллекционершу брюк и наоборот. Так что же ей помешало? Нос, на который в детстве кто-то надавил большим пальцем со словами: «Можно позвонить в Москву?» — и он застыл в таком положении? Настырность? Стремление быть на гребне волны? Но без него нет и человека, так что же в нем, в этом стремлении, плохого? Оно должно быть соразмерно с полезной отдачей. Слово-то какое бухгалтерское. Но разве в мире чувств его роль иная?
— Скучно сидим, — сказала Ксения. — Хотите, батя расскажет вам, как он мок и изнемогал в своих волховских болотах? Болота и лежневки — любимая его тема. Думал ли он когда-нибудь, что зарулит в Чиройлиер, под белое наше солнце? Знаете, что я предлагаю? Выпьем за меня. За новоселов пили, за хозяев дорогих и ласковых — тоже. А теперь за меня. Я одна тут неустроенная и неохваченная. У всех налито? Я вам такое сейчас расскажу — обсмеетесь. Но сначала — прошу! Почему вторая идет легче первой? Кто знает? Я знаю. Первая снимает напряжение, а вторая — в охоточку, в охоточку. Ну, не хмурься, маманя. Если я не пошла в тебя и вообще не удалась, это еще не конец света. Не у тебя одной дочь, которая не радует. Батя вот не переживает, и ты шибко не расстраивайся. Так вот, насчет сегодняшних маленьких событий в нашем сплоченном коллективе. Передовичка у нас есть, Шоира Махкамова. Вязальщица, как и я. Ну, вяжешь и вяжи себе, будь как все. Но ей надо больше. Есть же на нашу голову такие, которым больше всех надо. Хлебом их не корми, дай показать себя. Она вдруг заявляет, что хочет работать на четырех машинах. Желает, видите ли, стать инициатором патриотического почина. Две пятилетки за одну!
— Не получается, сейчас конец одиннадцатой.
— Ну, тогда за год — два годовых плана. Слова-то какие, прямо в жар бросают. Нам положено обслуживать две машины, это к вашему сведению, в трикотажном деле вы, я чувствую, ни бум-бум. Две — это отраслевая норма. Ну, пусть она выигрывала конкурсы «Лучший по профессии». Но это еще не значит, что надо брать четыре машины. Ее просили? Не просили, а возникает. Не просили, а на трибуну лезет, луч прожектора ловит. Показушница несчастная. Ну, я ей показала. Открыла ее шкафчик в раздевалке и платье искрошила ножницами в клочья. Я ей показала, как славу себе зарабатывать! Она будет рекорды ставить, на Аллее передовиков красоваться, в президиумах сидеть, сверху вниз нас разглядывать, мелюзгу шершавую. А потом бац! И нате вам новые расценки, все извольте переходить на три, на четыре станка. Опыт, мол, хорош повторением! Слыхали мы эти песни. Я взяла и этой Шоире показала. Шоира в переводе с узбекского — поэтесса. О ней и пишут в таком тоне. Она, мол, создает поэмы из трикотажа! А мы так, общий фон, при сем присутствующие. Это что, справедливо?
— Дура ты! И всегда была дурой! — набросилась на дочь Авдеевна. — Горячку спорола от своей беспросветности. Небось чуешь, что сидишь на горячем? За это схлопотать можно по всей серьезности. Найдут-разыщут, заголят юбчонку и всыплют.
— Брюки на мне, — отмахнулась Ксения.
— Да кричать-то об этом зачем? Черной славы захотела? Всю фабрику оповестила?
— Я втихую, ученая.