— Ты действительно думаешь, что человек не замечает, когда он старится и дурнеет?
— Конечно, даже если он говорит об этом. Особенно если это происходит медленно и постепенно. Другое дело, если с человеком неожиданно что-то случается… Но эти разговоры, будто человек чувствует, как стареет — куда там! — он только чувствует, что вещи вокруг него либо стареют, либо молодеют. И это единственное, что чувствую я сам, имея ребенка. Ты ведь знаешь, как обычно говорят родители, показывая на своих детей: «Это они, они делают нас стариками!» Видеть, как растет твой ребенок, это, мне кажется, самое приятное и самое страшное. Не женись, Аугусто, не женись, если хочешь наслаждаться иллюзией вечной молодости.
— А что же мне делать, если я не женюсь? Как я буду проводить время?
— Стань философом.
— А разве брак это не лучшая и, быть может, единственная школа философии?
— Нет, дорогой мой, нет! Вспомни, сколько было — и каких великих! — философов-холостяков? Помимо тех, что были монахами, назовем Декарта, Паскаля, Спинозу, Канта…
— Не говори мне о философах-холостяках!
— А Сократ? Ты помнишь, как он прогнал свою жену Ксантиппу в день смерти, чтобы она не мешала ему думать?
— И об этом мне тоже не говори. Я предполагаю, что рассказ Платона об этом— только роман.
— Или руман.
— Как тебе угодно.
И, резко прервав приятную беседу, Аугусто вышел.
На улице к нему подошел нищий и попросил: «Подайте милостыню, ради Бога, сеньорито, у меня семеро детей!» — «Не надо было их заводить!» — ответил ему о досадой Аугусто. «Хотел бы я видеть вас на моем месте, — отозвался нищий и добавил: — А что же еще нам, беднякам, делать, как не рожать детей… для богатых?» — «Ты прав, — сказал Аугусто, — на, возьми за твою философию!» И он дал ему песету, которую нищий тут же отправился пропивать в ближайшую таверну.
XXIII
Бедный Аугусто был в отчаянии. Мало того, что он, словно буриданов осел, находился между Эухенией и Росарио, чувство влюбленности во всех женщин не проходило, а все усиливалось. Под конец он обнаружил нечто ужасное.
— Уходи, Лидувина! Ради Бога, уходи, оставь меня одного! Уходи, — сказал он однажды служанке.
И как только она вышла, Аугусто, облокотившись на стол, сжал голову ладонями и сказал себе: «Это ужасно, поистине ужасно! Мне кажется, будто я, сам того не сознавая, влюбляюсь… даже в Лидувину! Бедный Доминго! Да, несомненно. Хотя ей пятьдесят лет, она еще недурна собой, а главное — полная; когда она выходит из кухни с засученными рукавами, открываются ее округлые руки… Ей-Богу, с ума сойдешь! А двойной подбородок и складки на шее! Это ужасно, ужасно, ужасно!»
— Пойди сюда, Орфей, — продолжал он, взяв собаку на руки, — как ты думаешь, что я должен делать? Как мне защититься от этой напасти, пока я наконец не решусь жениться? Ах! Блестящая мысль, Орфей. Превратим женщин, которые стали моим наваждением, в предмет изучения. Как тебе кажется, не заняться ли мне женской психологией? Да, да, и я напишу две монографии. Ведь сейчас в моде монографии; одну я назову «Эухения», а вторую — «Росарио», с подзаголовком:: этюд о женщине. Как тебе нравится моя мысль, Орфей?
И он решил посоветоваться с Антолином С., то есть Санчесом Папарригопулосом, который в то время занимался изучением женщин — больше, однако, по книгам, чем на практике.
Антолин С. Папарригопулос был, что называется, эрудитом; сей молодой человек должен был принести славу своей родине, открыв миру ее дотоле безвестные достопримечательности. И если имя С. Папарригопулоса пока еще не звучало среди имен буйных молодых людей, которые хотели бы шумом привлечь внимание публики, то лишь потому, что он был наделен истинным свойством силы — терпением, и он так уважал публику и самого себя, что откладывал свой выход в свет до того момента, когда, совершенно подготовленный, он почувствует себя уверенно на выбранном им пути.
Антолин С. Папарригопулос был весьма далек от того, чтобы изобрести какую-нибудь потрясающую новинку, искать эфемерной и мишурной славы, основанной на людском невежестве; во всех своих литературных замыслах он стремился к совершенству, насколько оно доступно человеку, а главное — к тому, чтобы не выйти за пределы благоразумия и хорошего вкуса. Он не желал петь фальшиво, лишь бы его услышали, но хотел подкрепить своим хорошо вышколенным голосом прекрасную симфонию всего подлинно национального и самобытного.
Ум С.Папарригопулоса отличала ясность, прежде всего ясность, необыкновенная прозрачность, без туманностей и какой-либо путаницы. Он мыслил на чистом кастильском, без малейших признаков мерзкого северного тумана и декадентского привкуса парижских бульваров, на незамутненном кастильском, а потому его мысль была основательна, глубока — ведь с ним была душа народа, который его питал и которому он был обязан своим духом. Гиперборейские туманы казались ему уместными среди потребителей крепленого пива, но никак не в солнечной Испании, с ее сверкающим небом и здоровым загипсованным вальдепеньясом.{66} Он придерживался философии злосчастного Бессерро де Бенгоа, который, назвав Шопенгауэра{67} чудаком, уверял, что тому и в голову бы не пришли такие мысли и что он не был бы пессимистом, если бы вместо пива пил вальдепеньяс, и утверждал также, что неврастения происходит из-за привычки совать нос не в свое дело и что ее можно вылечить кресс-салатом.
Будучи убежден, что в конечном счете все сводится к форме, форме более или менее внутренней, что сама вселенная— это калейдоскоп комбинированных форм и что лишь благодаря форме великие произведения живут в веках, С.Папарригопулос оттачивал с тщательностью великих мастеров Возрождения язык, на котором собирался писать свои будущие труды.
С доблестной стойкостью он сопротивлялся всем течениям неоромантического сентиментализма и пагубной коде на так называемые социальные вопросы. Он был убежден, что социальный вопрос неразрешим в этом мире, что всегда будут богатые и бедные и что не может быть иного спасения, кроме того, которое принесут милосердие первых и смирение вторых; а потому он удалялся от споров, ни к чему полезному не ведущих, и укрывался в чистой области незапятнанного искусства, куда не долетают бурные страсти и где человек находит утешительное убежище от жизненных разочарований. Еще он ненавидел бесплодный космополитизм, который только ввергает умы в обессиливающие грезы и расслабляющие утопии; а любил он свою божественную Испанию, столь же оклеветанную, сколь и незнакомую многим ее сынам, ту Испанию, которая даст ему в будущем материал для трудов, залога его грядущей славы.
Мощную энергию своего духа Папарригопулос направил на изучение частной жизни испанцев в прошлые века, и труд его был самоотвержен и основателен. Он надеялся — ни больше ни меньше! — восстановить перед взором своих соотечественников прошлое — иначе говоря, настоящее наших предков, — и, зная, сколь иллюзорны были попытки тех, кто делал это на основе чистой фантазии, он неутомимо рылся во всевозможных древних памятниках, чтобы воздвигнуть здание своей исторической науки на незыблемых столпах. Любое событие прошлого, каким бы незначительным оно ни казалось, представляло в его глазах бесценное сокровище.
Он знал, что нужно научиться видеть мир в капле воды, что по одной кости палеонтолог представляет целое животное, а археолог восстанавливает древнюю цивилизацию по ручке от горшка. Он знал также, что не следует смотреть на звезды через микроскоп и через телескоп на инфузорий, как это делают юмористы, чтобы затуманить зрение. Однако, хотя он и знал, что гениальному археологу достаточно ручки от горшка, чтобы реконструировать искусство, погребенное в пучине забвения, себя он по скромности гением не считал и предпочитал две ручки одной — чем больше ручек, тем лучше, а лучше всего целый горшок.