«Все, что по видимости выигрываешь в широте, проигрываешь в глубине», — таков был его девиз. Знал также Папарригопулос, что в самую специальную работу, в самую конкретную монографию можно вложить целую философию; он особенно верил в чудеса, возникающие от разделения труда, и в стремительный прогресс науки вследствие самоотверженности легиона лягушкорезов, датоискателей, каплеучетчиков и иже с ними.
Его внимание привлекали прежде всего самые трудные и сложные проблемы нашей литературной истории — например, где находится родина Пруденция;{68} хотя в последнее время, как говорили, из-за каких-то любовных неудач Папарригопулос занялся изучением испанских женщин прошлых веков.
Как раз в работах, на первый взгляд незначительных, можно было увидеть и оценить остроту, здравый смысл, догадливость, великолепную историческую интуицию и критическое проникновение С. Папарригопулоса. Его качества надо было наблюдать именно там, в приложении к конкретному, к живому, а не в абстракции и чистой теории; его надо было видеть в его сфере. Каждая из этих диссертаций являла собой законченный курс индуктивной логики — монумент столь же поразительный, как труд Лионне об ивовой гусенице, — и, главное, была доказательством суровой любви к святой Истине. Антолин С. Папарригопулос как чумы боялся фантазии и считал, что, только привыкнув уважать божественную Истину даже в самом малом, мы можем должным образом почитать ее в великом.
Он готовил популярное издание басен о Кадиле и Димне с предисловием о влиянии индийской литературы на средневековую испанскую литературу.{69} О, если б ему только удалось опубликовать свой труд! Чтение его, я уверен, отвратило бы народ от таверн и от зловредных учений о несбыточном экономическом освобождении. Но два главных опуса, готовившихся к изданию С. Папарригопулосом, были: история «темных» испанских писателей, то есть тех, что не фигурируют в обычных учебниках литературы или кратко упоминаются ввиду предполагаемой незначительности их произведений (таким образом он исправлял несправедливость времени, несправедливость столь же прискорбную, сколь и опасную), а также исследование о тех писателях, чьи произведения утрачены, так что не сохранилось ничего, кроме имен авторов и, самое большее, названий их произведений. И еще он собирался написать историю писателей, только задумавших свои произведения, но не успевших их написать.
Для лучшего исполнения своих замыслов С. Папарригопулос, насытившись обильной пищей отечественной литературы, окунулся в литературы иностранные. Это оказалось для него трудновато, ибо он был неспособен к иностранным языкам, требующим много времени, которое ему было нужно для более высоких занятий, и С. Папарригопулос пользовался отличным средством, усвоенным от знаменитого своего учителя. Он читал основные критические работы по литературе, выходившие за границей и переведенные на французский язык, и, обнаружив нечто общее в мнениях самых уважаемых критиков по поводу того или иного автора, быстро перелистывал его книги, чтобы с чистой совестью подхватить чужое суждение без ущерба для своей щепетильной честности в критике.
Как видите, С. Папарригопулос был вовсе не из тех юных умов, что, блуждая и путаясь, носятся без руля и ветрил по просторам мысли и фантазии, разбрасывая то тут, то там искры своего таланта. Нет! Его шаги были строгими и хорошо продуманными; он был из тех, кто твердо идет куда-то. Если в его трудах не проявлялось ничего выдающегося, то лишь потому, что все в них было вершиной, вроде как на плоскогорье, — точная копия обширных, солнечных кастильских равнин, где колышутся золотые тучные колосья.
Пусть провидение подарит Испании множество Антолинов Санчесов Папарригопулосов! С ними мы станем полными хозяевами наших богатых традиций и извлечем из них великую пользу. Папарригопулос надеялся — и надеется, ибо он жив и продолжает готовить свои труды, — вонзить лемех своего критического плуга пусть только на один сантиметр глубже, чем его предшественники-пахари на том же поле, чтобы благодаря новым сокам нивы были пышнее, колосья лучше наливались, мука была вкуснее и мы, испанцы, получили бы духовную пищу получше да подешевле.
Мы сказали уже, что Папарригопулос продолжает свою работу и готовит книги к выходу в свет. Так оно и есть. Аугусто знал через общих друзей о предпринятом изучении женщин — труде, еще не опубликованном в ту пору, как, впрочем, и до сих пор.
Немало есть эрудитов, которые со свойственной их природе жестокостью, едва зная Папарригопулоса и заранее завидуя ожидающей его славе, стараются умалить его значение. Одни говорят, что Папарригопулос, как лиса, заметает хвостом свои собственные следы, шныряя ц петляя вокруг да около, чтобы сбить охотника со следа, и никогда, мол, не известно, где он сцапает курицу; когда на самом деле если он в чем-то и грешен, так лишь в том, что, закончив строительство башни, оставляет леса, а это мешает разглядывать ее и восхищаться. Другой презрительно называет его словоплетом, как будто плетение словес не есть высшее искусство. Иной идет еще дальше и обвиняет его, будто он переводит или перелагает заграничные идеи; при этом забывают, что, облачив эти идеи в столь чистый, правильный и прозрачный кастильский язык, С. Папарригопулос уже сделал их кастильскими и, значит, своими, как сделал своим лесажевского «Жиль Бласа» падре Исла.{70} Некоторые насмешливо говорят, что, мол, его единственная опора — глубокая вера в невежество окружающих; судьям такого рода неведомо, что вера сдвигает горы. Но высшая несправедливость многих злобных суждений со стороны людей, которым Папарригопулос никогда не делал ни малейшего зла, их явная несправедливость станет совершенно очевидной, если вспомнить, что Папарригопулос ничего еще не выпустил в свет и все, кто кусает его за пятки, злословят, опираясь на слухи и ради красного словца.
Нельзя, наконец, писать об этом исключительном эрудите иначе, как со спокойной ясностью и без всяких руманических эффектов.
Итак, об этом-то человеке — я хочу сказать, об этом эрудите — подумал Аугусто, зная, что он занимается изучением женщин, конечно, по книгам, то есть где они наименее опасны, и вдобавок изучением женщин прошлых времен, которые тоже гораздо безопаснее для исследователя, чем женщины современности.
Вот к этому Антолину, эрудиту и затворнику, который из-за робости не обращался к женщинам в жизни и, чтобы отомстить им за свою робость, изучал их по книгам, к нему-то и пошел за советом Аугусто.
Не успел он объяснить цель своего визита, как эрудит его перебил:
— Ах, бедный сеньор Перес, как я вам сочувствую! Вы собираетесь изучать женщин? Ну и задачка, я вам скажу…
— Но ведь вы-то их изучаете!
— Приходится жертвовать собой. Да, труд, труд невидимый, терпеливый, безмолвный, — вот смысл моей жизни. Как вы знаете, я скромный, маленький труженик мысли, я собираю и упорядочиваю материалы, чтобы те, кто последует за мной, сумели ими воспользоваться. Человеческое творчество коллективно, все не коллективное не может быть прочным и долговечным.
— А творения великих гениев? «Божественная комедия», «Энеида», трагедии Шекспира, картины Веласкеса…
— Все они коллективные, гораздо более коллективные, чем принято считать.{71} Например, «Божественная комедия» была подготовлена целым рядом…
— Да, это я уже слыхал.
— Что же касается Веласкеса… Кстати, вы знакомы с книгой Жюсти о нем?
В глазах Антолина основная, чуть ли не единственная ценность великих шедевров человеческого таланта состоит в том, что они послужили поводом для какой-нибудь критической книги или комментария. Великие художники, поэты, композиторы, историки, философы родились для того, чтобы некий эрудит составил их биографию, а критик прокомментировал их произведения, и любая фраза великого писателя не имеет никакой ценности до тех пор, пока эрудит не повторит ее со ссылкой па произведение, издание и страницу. А все разговоры о солидарности в коллективном труде были не более чем выражением зависти и бессилия. Папарригопулос принадлежал к тому сорту комментаторов Гомера, которые, если бы сам Гомер ожил и вошел бы со своими песнями в их кабинет, прогнали бы его взашей, потому что он помешал им работать над мертвыми текстами его собственных произведений и выискивать там какой-нибудь апакс.{72}