Кроме того, он лает, или говорит, очень сложно. Мы скулим, а чтобы подражать ему, учимся говорить, но даже после этого не можем его понять. Мы его понимаем только тогда, когда он сам скулит. Когда человек скулит, кричит или угрожает, мы, остальные животные, очень хорошо его понимаем. Еще бы, ведь тогда он не погружен в свой другой мир!.. Но лает он на свой манер, он говорит, и это помогает ему выдумывать вещи, которых нет, и не замечать того, что есть. Стоит ему дать какой-то вещи имя, он уже ее не видит, он только слышит ее имя или видит его написанным. Язык помогает ему лгать, выдумывать то, чего нет, и запутывать самого себя. И все для него — только предлог, чтобы поговорить с другими или с самим собой. Он даже нас, собак, заразил своей болезнью.
Нет сомнения, человек— больное животное. Он болен всегда! Лишь во сне, кажется, он становится чуть здоровей, и то не всегда: иной раз даже во сне разговаривает. И нас этим тоже заразил! Он заразил нас столькими болезнями!
Кроме того, он нас оскорбляет! Цинизмом, то есть собачизмом или псивостью, он называет наглость и бесстыдство, он — это животное лицемерное по преимуществу. Речь превратила его в лицемера. Если уж бесстыдство называть цинизмом, то лицемерие стоило бы назвать антропизмом. Он и нас хотел превратить в лицемеров, нас, собак, сделать комиками и шутами! А ведь мы не были укрощены и приручены человеком, как бык или лошадь, мы объединились с ним добровольно, к обоюдной выгоде, чтобы вместе охотиться. Мы находили для него добычу, он убивал ее и отдавал нам нашу часть. Вот так, в общественном договоре, родилось наше содружество. А он отплатил нам, развращая нас и оскорбляя! Захотел сделать нас шутами, обезьянами, учеными собаками. Учеными собаками называют тех, которые обучены разыгрывать штуки; для этого собак одевают и обучают ходить неподобным образом — на задних лапах, стоймя!
Ученые собаки! И это у людей называется ученостью? кривляться и ходить на двух ногах.
Ну и, естественно, собака, которая ходит на двух ногах, бесстыдно и цинически показывает всем свою срамоту! Так было и с человеком, когда он встал на ноги и превратился в прямоходящее млекопитающее; он тут же почувствовал стыд и моральную потребность прикрыть свою срамоту. И потому написано в его Библии, слышал я, что первый человек, то есть первый вставший на две ноги, ощутил стыд и не смог предстать нагим перед своим Богом. Тогда они изобрели одежду, чтобы прикрыть свои половые признаки. Но потом стали одеваться одинаково и мужчины, и женщины, и они уже не могли различить, где кто, какого кто пола, и отсюда тысячи человеческих гадостей, которые люди называют канальством или цинизмом. Люди сами развратили собак, это они сделали нас канальями и циниками, что и есть лицемерие в среде собак. Ибо цинизм в собаке — это лицемерие, так же как лицемерие в человеке — это цинизм. Мы заразили друг друга.
Сначала люди одевались одинаково, и мужчины, и женщины; но из-за путаницы им пришлось изобрести различия в мужской и женской одежде. Штаны — это прямое последствие того, что человек встал на ноги.
Что за странное животное человек! Он всегда отсутствует там, где ему следует находиться, то есть там, где находится его тело; речь ему служит для лжи, и еще он носит одежду!
Бедный хозяин! Скоро его зароют в особом, предназначенном для этого месте. Люди сохраняют или прячут своих мертвецов, не позволяя собакам и воронам сожрать их! А потом остается только то, что остается от всякого животного начиная с человека, — горстка костей. Они сохраняют своих мертвецов! Животное, которое говорит, одевается и сохраняет мертвецов! Несчастный человек!
Бедный мой хозяин, бедняга! Он был человеком, да-да, он был всего лишь человеком! Но он был моим хозяином! И скольким, сам того не подозревая, скольким он мне обязан! Очень многим! Сколь многому я научил его тем, что молчал или лизал его, пока он говорил, говорил, говорил… «Поймешь ли ты меня?»— спрашивал он. Да, я его понимал, все понимал, пока он, говоря с собой, говорил со мной, все говорил, говорил, говорил… Говоря со мной, а на самом деле с собой, он говорил с собакой, сидевшей внутри него самого. Я не давал уснуть его цинизму. Собачью жизнь он вел, одно слово, собачью! И преподлые собаки, или, лучше сказать, преподлые люди, те двое, что проделали с ним такую штуку! Мужскую подлость с ним проделал Маурисио, женскую — Эухения! Бедный мой хозяин!
И вот теперь он здесь, белый и холодный, неподвижный и одетый, и уже ничего не говорит ни другим, ни себе. Тебе уже нечего сказать Орфею. И Орфею нечего сказать тебе своим молчанием.
Бедный мой хозяин! Что с ним теперь будет? Куда денется то, что в нем говорило и мечтало? Быть может, вознесется ввысь, в чистый мир высочайших сфер, где все окрашено только в чистые цвета, как видел это Платон,{78} прозванный среди людей божественным; он вознесется под самую оболочку мира, откуда падают к нам драгоценные камни, где обитают только чистые и очищенные люди, они пьют воздух и вдыхают эфир. Еще там живут чистые собаки, псы святого Губерта, покровителя охотников, пес святого Доминика де Гусмана, у которого факел в зубах, и пес святого Posa, o котором говорил один проповедник, указывая на его изображение: «Здесь перед вами святой Рох с его собачкой и всем прочим!» Там, в чистом платоническом мире, мире, воплощенных идей, находится истинная собака, собака поистине циническая. И там сейчас мой хозяин!
Я чувствую, душа моя очищается, соприкасаясь с этой смертью, с этим очищением моего хозяина, она стремится в туман, в котором он растворился, в туман, откуда он возник и куда вернулся…»
На Орфея нахлынул сумеречный туман… И вот он уже спешит к своему хозяину, прыгая и махая хвостом. «Мой хозяин! Бедный человек!»
Доминго и Лидувина подобрали несчастного мертвого песика, он лежал у ног хозяина, такой же чистый и окутанный сумеречным облаком. А бедный Доминго, глядя на них, умилился и заплакал— неизвестно, правда, то ли из-за смерти хозяина, то ли из-за смерти собаки. Хотя, вероятнее всего, он плакал от зрелища столь великолепной верности и преданности. И он сказал: — А еще говорят, что горе не убивает!
ПРИЛОЖЕНИЕ
ИНТЕРВЬЮ С АУГУСТО ПЕРЕСОМ
Мои читатели уже привыкли к моим вольностям и персонализму, порождению моей личности. Поэтому они читают меня, а не кого-нибудь другого. Кроме того, мои читатели знают, что, защищая и превознося столь настойчиво собственную личность, я защищаю и превозношу всякую личность: личность каждого, кто меня читает, и личности всех тех, кто меня не читает. Все мы наделены своим «я»; каждый из вас, читатели, имеет свое «я», а потому эготизм является самой всеобъемлющей и альтруистической позицией в мире. Я не защищаю и не проповедую чистое «я», как это делал Фихте,{79} апостол германизма; у него «я» не более чем «я», между тем как я защищаю и проповедую «я» смешанное, включающее наравне со мною всех остальных людей. Ибо я жажду — о мои читатели! — быть собой и вами одновременно, быть чем-то и в то же время быть каждым из вас. Ведь если б я был только самим собой, Мигелем де Унамуно, каждый из вас, читающих мои книги, меня бы не читал. Ведь если я не скажу вам нечто уже записанное в глубине души вашей, хотя сами вы этого и не знаете, вряд ли вы станете меня читать. Итак, я желаю придать форму темным и смутным мыслям ваших душ. И если иногда вы раздражаетесь против сказанного мною и негодуете — значит, я нащупал нечто глубоко спрятанное в изгибах и складках вашего сознания, что вас мучает.
«Зачем, собственно, такое предисловие?» — спросит кто-нибудь из читателей. Я ему отвечу: а почему всей моей книге не быть всего лишь предисловием? Почему нельзя написать произведение, которое будет только предисловием или прологом? Разве большинство написанных книг не являются попросту прологами? Лучшие книги — это всегда лишь пролог. Пролог к другой книге, которую, к счастью, никогда не напишут.