— Ну, как сказать! — подхватил Леон Гомес, которому нравилось подыгрывать цинику Куадрадо. — Вот здесь, среди нас, находится дон Леовихильдо, из уст которого еще никто не слышал хулы по адресу ближнего…
— Эка невидаль! — вмешался депутат местной провинции. — Все дело в том, что дон Леовихильдо — политик, а политики вынуждены со всеми поддерживать добрые отношения. А ты что скажешь, Федерико?
— Скажу, что дон Леовихильдо хотя ни о ком и не говорит плохо, зато обо всех плохо думает… Разумеется он никогда не столкнет ближнего своего в яму, более того — не подтолкнет его к ней даже в том случае, если этого никто не увидит, ибо дон Леовихильдо не только боится уголовного кодекса, но и сильно побаивается ада. Но если кто-нибудь упадет в эту яму сам и проломит себе череп, дон Леовихильдо будет визжать от восторга. А чтобы в полной мере насладиться зрелищем проломанного черепа, он первым явится выразить свое соболезнование и «искреннее» сочувствие.
— Не понимаю, как можно жить с такими воззрениями, — сказал Хоакин.
— С какими воззрениями? — немедленно отпарировал Федерико. — Какие есть у Леовихильдо, у меня и у тебя?
— Обо мне никто не говорил! И мне не хотелось бы подливать масла в огонь.
— Но зато наговорю, сын мой, ведь здесь мы все знаем друг друга отлично…
Хоакин почувствовал, что бледнеет. Это «сын мой», которое употребил Федерико, его черный ангел, и которое он всегда употреблял, когда собирался наложить на кого-нибудь лапу, пронзило Хоакина, словно ледяной кинжал.
— Не пойму, откуда у тебя такая ненависть к дону Леовихильдо, — прибавил Хоакин, впрочем, тут же раскаявшись, едва он это произнес, ибо почувствовал, что сам способствует обострению спора.
— Ненависть? У меня к нему ненависть? Ненависть к этому ничтожеству?
— Да, да, не понимаю, чего он тебе дался…
— Во-первых, сын мой, возненавидеть человека можно и без того, чтобы он причинил тебе зло. В сущности, стоит человека возненавидеть, как ты уже без всякого труда можешь вообразить все то зло, которое он мог бы тебе причинить… Я вовсе не питаю к дону Леовихильдо ненависти больше, чем к кому-либо другому. Он человек, и этого довольно. К тому же еще порядочный человек!
— Ну, знаешь, для тебя, профессионального человеконенавистника… — начал было депутат местной провинции.
— Я уже сотню раз имел случай заметить вам, что человек — это самое непристойное и испорченное животное на свете. А порядочный человек — это худший из людей.
— Ну, сел на своего конька! А ты что скажешь, ты, который прошлый раз разглагольствовал тут о честном политике и приводил в пример дона Леовихильдо — обратился Леон Гомес к депутату.
— О честном политике! — взорвался Федерико. — Вот уж чего не бывает!
— Почему это? — разом спросили три голоса.
— Как почему? Да он же сам ответил на этот вопрос. Ведь он сам в своей речи имел нахальство назвать себя честным. Разве это честно давать такие эпитеты самому себе? Ибо сказано в Евангелии, что Христос, господь наш…
— Прошу, хоть Христа-то не приплетай сюда! — оборвал его Хоакин.
— Как? Тебе и имя Христа тоже неприятно, сын мой?
На миг установилась тишина, мрачная и холодная.
— Иисус Христос, — отчеканил Федерико, — наказал, чтобы его не называли милосердным, ибо милосерден один только предвечный. А вот среди христиан встречаются свиньи, которые имеют нахальство сами себя величать порядочными и благородными.
— Но ведь порядочность и благородство — это не то же, что милосердие, — вставил словечко дон Висенте, чиновник местного самоуправления.
— Браво, дон Висенте. Счастлив слышать от должностного лица хоть одно справедливое и разумное суждение.
— Следовательно, — заметил Хоакин, — никто не должен признаваться в своей порядочности и благородстве. А в бесчестности?
— Нет нужды, это и так очевидно.
— А нашему Куадрадо хотелось бы, — сказал дон Висенте, — чтобы люди признавали свою подлость, но не думали меняться в лучшую сторону, не правда ли?
— Точнее не выразишь! — воскликнул депутат.
— А я вам скажу, сын мой, — протянул Федерико, выгадывая время на ответ. — Вы должны знать, чем замечательно таинство исповеди в нашей благомудрой матери церкви…
— Обычная дикость, — прервал его чиновник.
— Почему же дикость? Напротив, весьма мудрое учреждение. Исповедь дает возможность грешить безбоязненно, поскольку любой согрешивший заранее знает, что грех ему будет прощен. Разве не так, Хоакин?
— Понятно, если человек не покается, то и не…
— Да, да, сын мой, человек покается, затем согрешит, снова покается и снова согрешит, а так как он знает, что, согрешив, покается и, покаявшись, снова согрешит, то вот он и начинает каяться и грешить одновременно. Правильно?
— Человеческая душа — потемки, — наставительно произнес Леон Гомес.
— Сделай милость, не говори пошлости! — перебил его Федерико.
— Почему же я говорю пошлости?
— Всякая философическая сентенция, всякая аксиома, всякое напыщенное обобщение, да еще облеченное в форму афоризма, — пошлость.
— А что же в таком случае представляет собой сама философия?
— Нет никакой философии, кроме той, что мы тут разводим…
— И заключается она в перемывании косточек своего ближнего.
— Правильно. Зато ничто другое и не идет ему так на пользу.
Когда пришла пора расходиться, Федерико подошел к Хоакину и спросил, не собирается ли тот домой, потому что он с удовольствием бы его проводил хотя бы часть пути. Когда же Хоакин ответил, что ему еще нужно нанести визит тут, совсем неподалеку, Федерико сказал:
— Понятно, ты просто хочешь отделаться от меня, Хочешь остаться один. Понимаю тебя.
— Что же тут понятного?
— Одиночество — это лучшее, что может быть на свете. Но когда одиночество станет тебе невмоготу, приходи ко мне. Никто не сумеет отвлечь тебя от твоих горестей лучше меня.
— А как же собственные твои горести? — поддел его Хоакин.
— Вздор! Кого они могут интересовать?…
И они расстались.
XXIII
Бродил по городу один бедный-пребедный человек, родом из Арагона, отец пятерых детей; зарабатывал он на жизнь чем мог, когда — перепиской, когда — чем придется. Бедняга частенько обращался к своим друзьям и знакомым — если, конечно, предположить, что таковые могут быть у подобного человека, — выклянчивая у них под различными предлогами два-три дуро в долг. Или, что было самое грустное, досылал кого-нибудь из своих сыновей, а то и жену с просительными записочками. Хоакин иной раз оказывал ему помощь, чаще всего тогда когда его просили осмотреть кого-либо из заболевших членов этого семейства. Хоакин получал какое-то особенное удовольствие, оказывая помощь этому несчастному человеку. Он угадывал в нем жертву человеческой несправедливости.
Однажды он заговорил о нем с Авелем.
— Да, я знаю его, — ответил Авель, — некоторое время я даже давал ему работу. Но ведь он лодырь, бездельник. Под предлогом того, что ему необходимо отвлечься от своих горестей, он ежедневно шляется в кафе, хотя дома в это время нет ни крошки. Он не может отказать себе даже в ежедневной коробочке сигар. Горести свои он превращает в сигарный дым и выпускает кольцами к потолку.
— Это еще ничего не значит, Авель. На это дело нужно взглянуть поглубже, вникнуть в самую суть…
— Все это одни красивые слова. Надоело постоянное его вранье и кривлянье — берет деньги и непременно добавит: «При первом же удобном случае верну…» Уж лучше просить милостыню. Это куда честнее и благороднее. Прошлый раз он попросил у меня три дуро в долг; я дал ему три песеты и сказал: «Отдавать не нужно!» Нет, что ни говори, а он просто бездельник!
— Но разве он виноват?
— Ну, начинается: в чем виноват да его ли это вина…
— Вот именно. Кто первопричина всякой вины?
— Лучше бросим этот разговор. Если хочешь помогать ему — помогай, я не возражаю. Да, пожалуй, я и сам при случае дам ему денег.