— И конечно, потом…
— Нет, это произошло позже, и другим путем. Однажды мы были вместе с девочкой, она сидела у меня на коленях, я рассказывал ей сказки, целовал и говорил глупости; подошла ее мать и тоже стала ласкать ее. И тогда девочка положила одну ручонку на мое плечо, а другую — на плечо матери и говорит: «Папочка, мамочка, почему вы не принесете мне маленького братика, чтобы я с ним играла, а то все другие девочки играют со своими братцами, а у меня нет…» Мы помертвели, посмотрели в глаза друг другу таким взглядом, который обнажает души; потом, чтобы скрыть свой стыд, мы стали целовать нашу девочку· и некоторые из этих поцелуев попали не по адресу. В ту ночь в слезах и в припадке ревности мы зачали первого брата для дочки похитителя моего счастья.
— Какая странная история!
— Наша любовь, если вам угодно ее так назвать, была сухой и немой, вся — из огня и ярости, без единого слова нежности. Моя жена — я хочу сказать, мать моих детей, потому что она моя жена, а не та, другая, — моя жена, как вы видели, довольно привлекательна, быть может, даже красива, но у меня она никогда не вызывала пылкого желания, хотя мы и жили вместе. Даже когда случилось то, о чем я рассказал, я думал, будто не слишком влюблен в нее, но потом убедился в обратном. Однажды, после очередных родов, после рождения нашего четвертого ребенка, ей стало плохо, очень плохо, я думал, она умирает. Она потеряла очень много крови и стала как воск, веки ее закрывались… Я думал, что ее потеряю, Я едва не сошел с ума, побледнел, как она, кровь стыла у меня в жилах. Я пошел в угол, где никто не мог меня увидеть, и, став на колени, молил Бога убить меня прежде, чем наступит смерть этой женщины. Я плакал, рвал на себе волосы, до крови расцарапал себе грудь. Тогда я понял, как крепко привязалось мое сердце к матери моих детей. Когда она немного оправилась, была уже вне опасности и пришла в себя, она, лежа в кровати, улыбалась возвращающейся жизни, а я наклонился к ее уху и сказал то, чего никогда раньше ей не говорил и никогда уже не смогу так сказать. А она все улыбалась, улыбалась, глядя в потолок, потом прижалась губами к моим губам и обняла обнаженными руками мою шею, и тогда слезы полились из моих глаз. А она мне сказала: «Спасибо, Антонио, спасибо за меня, за наших детей, за всех наших детей… всех… всех… за нее, за Риту». Рита — это наша старшая дочка, дочка вора… нет, нет, наша дочка, моя дочка. Вору принадлежит другая, та, от женщины которую я когда-то называл своей женой. Теперь вы поняли все?
— Да, и еще многое другое, дон Антонио.
— Многое другое?
— Конечно! Просто у вас две жены, дон Антонио.
— Нет, нет. У меня только одна жена, одна жена, мать моих детей. Другая мне не жена, не знаю, жена ли она еще отцу своей дочери.
— А ваша печаль…
— Закон всегда печален, дон Аугусто. И еще печальнее любовь, вырастающая на могиле другой любви, подобно растению, которое питается перегноем, разложившимися остатками другого растения. Нас соединили преступления, да, чужие преступления; но разве наша любовь — тоже преступление? Они разорвали то, чего разрывать нельзя. Почему же мы не должны были связать оборванные нити жизни?
— И вы больше ничего не узнали?
— Мы не хотели больше ничего узнавать. Наша Рита стала уже взрослой девушкой, в один прекрасный день она выйдет замуж… Под моим именем, естественно, — и пусть закон делает что хочет. Она моя дочь, а не вора. Я ее вырастил.
XXII
— Ну, как? — спросил Виктора Аугусто, — Как вы встретили «нахала»?
— Ах, никогда бы не поверил, что так будет! Еще накануне родов мы были страшно раздражены. Пока он боролся, чтобы выйти на свет, какие только оскорбления не бросала мне Елена. «Ты, ты во всем виноват! — говорила она. А потом снова: — Уйди отсюда, уйди с глаз моих! И тебе не стыдно стоять здесь? Если я умру, ты будешь виноват!» И снова: «Это в последний раз, з последний раз!» Но он родился, и все переменилось. Как будто мы пробудились ото сна, как будто только теперь поженились. Я ослеп, совершенно ослеп: ребенок ослепил меня. Я настолько ослеп, что, когда все говорят мне, будто у Елены после беременности серьезно испортилась фигура, будто она стала настоящим скелетом и постарела минимум на десять лет, мне она кажется такой свежей, цветущей, такой молодой и даже полной, как никогда.
— Это напоминает мне, Виктор, легенду о фогетейру, я слышал ее в Португалии.
— Расскажи.
— Ты ведь знаешь, что в Португалии фейерверки, пиротехника — это настоящее искусство. Кто не видел фейерверка в Португалии, просто не знает, что можно сотворить из огней. Какое великолепие, Боже мой!
— Но расскажи все-таки легенду.
— Сейчас. Так вот, в одном португальском городке жил пиротехник, фогетейру, у которого была жена-красавица — его утешение, божество и гордость. Он безумно любил ее, но еще больше ею гордился. Ему нравилось вызывать зависть у других смертных; он прогуливался с нею, как бы говоря: «Видите эту женщину? Нравится? Да? Так она моя, только моя! И пошли все к черту!» Он только и делал, что превозносил красоту своей жены и даже считал ее вдохновительницей своих пиротехнических композиций, музой фейерверка. Однажды он готовил очередной фейерверк, а она, как обычно, стояла рядом, вдохновляя его. Вдруг искра попала в порох, взрыв. Когда извлекли из-под обломков мужа и жену, они были без сознания и с сильнейшими ожогами. Жене обожгло большую часть лица и груди, так что она осталась совершенно изуродованной, но ему, фогетейру, повезло: он ослеп и не мог видеть уродства своей жены. И он по-прежнему гордился ее красотой, восхвалял ее перед всеми и ходил рядом с ней, превратившейся в его поводыря, с тем же самым вызывающим видом и выражением лица, что и раньше. «Вы когда-нибудь видели женщину красивее?» — спрашивал он, и все, зная его историю, из жалости к бедняге, превозносили красоту его жены.
— Хорошо, но разве она не осталась такой же красавицей для него?
— Быть может, даже больше, чем раньше; как и для тебя твоя жена после того, как родила «нахала».
— Не называй его так!
— Это твое словечко.
— Да, но я не желаю слышать его от других.
— Так часто бывает — кличка, придуманная нами, звучит совершенно иначе в устах других.
— Да, говорят, никто не знает своего голоса.
— И своего лица. Я по крайней мере могу сказать тебе, что испытываю ужасное чувство, когда наедине смотрюсь в зеркало. Под конец я начинаю сомневаться в своем собственном существовании, воображаю себя другим существом, будто я живу во сне, в чьем-то вымысле…
— Так не смотрись в зеркало.
— Не могу ничего поделать. У меня мания интроспекции.
— Ты превратишься в йога, они, говорят, созерцают собственный пуп.
— Я думаю, раз человек не знает своего голоса, своего лица, он также не знает ничего своего, и самого ему близкого, того, что составляет часть его существа…
— Свою жену, например.
— Правильно, мне пришло в голову, что, наверное, невозможно узнать женщину, с которой живешь и которая в конечном счете составляет часть нашего существа. Ты не слышал, что говорил по этому поводу один из наших величайших поэтов — Кампоамор?{65}
— Нет. А что?
— Он говорил так: если человек влюблен по-настоящему, то стоит ему первое время после свадьбы дотронуться до своей жены, как он мгновенно возбуждается и возгорается желанием. Но проходит время, он привыкает, и наступает день, когда ему все равно, тронуть ли рукой обнаженное бедро жены или свое собственное. Зато если отрезать ногу его жене, то он почувствует такую же боль, как будто отрезали его собственную ногу.
— Так оно и есть. Ты не представляешь, как я страдал во время родов!
— Она еще больше.
— Кто знает!.И теперь, когда она часть моего существа, я совсем не замечаю того, что о ней говорят: будто у нее испортилась фигура, будто она подурнела; точно так же человек не замечает, что он сам похудел, постарел в подурнел.