— Давно. Мы с ней еще в шестнадцатом году встретились. Меня тогда за прокламации против войны из читинской гимназии исключили, не дали восьмой класс окончить, а тут отец умер, я и поехал в Иркутск, думал, там удастся образование закончить… Вот там и встретились — в подпольном марксистском кружке.
— Вот видишь, а говорил — хозяйка… — улыбнувшись, сказал Никита.
— Что же я тогда тебе сказать мог, — проговорил Лукин. — Сам понимаешь, какие обстоятельства были. — Он помолчал, но, видимо, ему тоже сейчас хотелось говорить о Ксенье, и он прибавил: — Да и потом нас судьба свела, после революции. Вместе в партию вступали, вместе в первом Совете работали — она по продовольствию, а я по народному образованию.
— Ты собирался учителем стать? — спросил Никита.
— Нет, по наследству получилось — отец у меня в железнодорожной школе учителем был.
Лукин задумался и замолчал.
— Я тоже хотел дальше учиться, хотел за гимназию экстерном сдавать, — проговорил Никита. — Да и отец настаивал…
— Да-да, конечно, нужно было учиться, — рассеянно сказал Лукин, думая о чем-то своем.
Несколько минут они шли молча.
— Хорошая она девушка, — потом сказал Никита.
Лукин не расслышал.
— О чем ты?
— Ксенья, говорю, хорошая девушка.
Лукин взглянул на Никиту, и тот почему-то смутился.
— Постой, постой… — Лукин придержал Никиту за рукав шубы. — Уж не влюбился ли ты в нее?
— При чем тут «влюбился», — насупившись, пробормотал Никита. — Разве нельзя о человеке хорошее сказать, если он действительно хорош?
— Не только можно, но нужно, — весело подхватил Лукин. — Да и влюбиться в такую девушку не грех. Она, брат, такой человек, что всяческой любви заслуживает.
Нестеров промолчал.
Лукин посмотрел на него, хитро прищурив глаз. Он сразу повеселел, словно разговор о Ксенье доставил ему немалое удовольствие, и шел, пытливо поглядывая по сторонам, очевидно, стараясь все подметить и запомнить в расположении партизанского городка, где теперь им с Никитой предстояло жить.
7
Нестеров расстался с Лукиным около входа в штабную землянку и пошел к опушке леса все в том же праздничном и торжественном настроении от сознания новизны и важности дела, служить которому он приехал сюда, на Яблоневый хребет.
Шел Никита новой дорогой, мимо коновязей и конюшенного плетня.
Здесь лес был реже, и солнце широкими потоками ложилось на землю, сияющую так ослепительно, что приходилось жмурить глаза.
Невдалеке за коновязями снова начинались землянки, и возле них, куря и пересмеиваясь, сидели на толстом еловом кряже партизаны, видимо, собравшиеся побалагурить, покурить и погреться на скупом зимнем солнышке.
Один из них тренькал на самодельной балалайке в три проволочные струны и напевал дребезжащим бабьим голоском:
Ах, ты закуривай, не бойся,
Я не староверочка.
Я привычна к табачку,
Да я казачья девочка.
Голос у него был хрипловатый, простуженный и непонятно тонкий при его ладном телосложении и широкой шее.
Заметив Никиту, певец оборвал песенку, махнул балалайкой и крикнул:
— А ну, подходи, паря, к нашему шалашу, не отворачивай…
Никита свернул с тропинки и пошел к партизанам. Он заметил, что все они, мгновенно смолкнув, смотрели на него с любопытством и с хитрой настороженностью, смотрели так, как глядят крестьяне на представление базарного фокусника, стараясь ничего не упустить, все подметить и непременно поймать фокусника на какой-нибудь оплошности, чтобы потом посмеяться над ним.
— Здравствуйте, — сказал Никита, останавливаясь возле бревна, на котором сидели партизаны.
— Здорово-те, — серьезно и степенно ответили они хором.
Певец, пригласивший Никиту к «шалашу» и, видимо, принявший на себя роль хозяина, подвинулся на самый конец елового кряжа, освободив место для Нестерова, и сказал:
— Садись, паря, закуривай, да расскажи, откуда приехал. Станицы какой?
Он поставил на снег балалайку, прислонив ее грифом к кряжу, и протянул Нестерову кисет.
Лицо партизана от обилия веснушек, сплошь покрывших нос, щеки, лоб, даже подбородок, было кирпично-красным, как у человека, разгоряченного работой на поле в самое пекло июльского жаркого дня.
Волосы у него были рыжие с красноватым отливом и спускались из-под шапки хитро сплетенным медным завитком, прикрывая правую бесцветную бровь.
Он сидел без варежек, положив на колени толстые мясистые кисти рук, которые еще гуще, чем лицо, были усеяны яркими веснушками. Широкие, с короткими пухлыми пальцами, руки казались только что вынутыми из горячей воды, и от них на морозе поднимался легкий, едва приметный пар.
Маленькие серые глазки партизана смотрели на Нестерова с хитрецой и затаенной насмешкой. Он, не стесняясь, рассматривал Никиту, рассматривал, как какое-то заморское чудо, которое, однако, нисколько не удивляло его и настоящую цену которому он прекрасно знал.
Под лукавым взглядом рыжего партизана Нестерову стало неловко отказаться от угощения табачком и сказать, что он не курит, будто в этом и в самом деле было что-то зазорное.
Он взял кисет, на котором по серой байке крестом были вышиты огромные буквы Ф. Н., оторвал клочок курительной бумаги и, насыпав щепотку черного, как чай, табаку, неумело завернул цыгарку.
Кто-то из партизан протянул Нестерову чадящую трубку, чтобы тот прикурил.
Никита взял трубку, раздул тлеющий в ней табак и стал прикуривать. Однако стоило только ему втянуть дым, как он захлебнулся в мучительном приступе кашля. Горький зловонный дым клубом стал в горле. Из глаз потекли слезы.
Рыжий партизан глядел на закашлявшегося Никиту все с тем же выражением презрительного любопытства. Но его сосед — маленький человечек с острым лицом болезненного подростка — заступился за Никиту.
— Твоим табаком, Фома, только кобелей травить, ей-богу, — сказал он. — К чему такой отравой человека смущаешь?
— Плох разве? — удивленно спросил Фома. — Табачок что надо, фирмы «Сам сажу, сам крошу». Высший сорт — от бани первая гряда. Так с какой же ты станицы, либо с волости какой? — спросил он Никиту, как только тот прокашлялся и отер слезы.
— Не здешний я, далекий, — сказал Нестеров, не зная, куда девать вонючую цыгарку, и не решаясь снова взять ее в рот.
— Из каких же краев? — спросил Фома.
— Из города Иркутска. Может, слыхал?
— Как не слыхать, — осклабился Фома. — Слыхал… Оно и видно, что городской, коли нашего хлеборобного табачку не дюжишь. — Он сокрушенно вздохнул и сказал: — А и хлипкий у вас народ в городе, не дай бог, хлипкий. С чего бы ему хлипким быть, с какой печали? Не пашет, не жнет — готовым живет, а все хлипкий… — Он усмехнулся и, как бы в раздумий растягивая слова, проговорил: — Она, может быть, с безделья да с легкой жизни, кость-то, тоже слабеет? Опять же к примеру коня неезженного возьми. Со стороны смотреть, гладкий да сытый, но, паря, куда с добром, а поедешь — взопрел, взомлел и хвост на сторону. Может, и у вас так? А?
— Всякий народ в городах живет, — сказал Никита.
— Оно и верно, что всякий, — согласился Фома. — Один лодырь, другой бездельник, третий со сна окосел… Кто говорит, что одинаковый, разный и есть.
Никита, не желая ввязываться в ссору, промолчал. Однако молчание Нестерова не успокоило Фому.
— А иркутяне, говорят, народ хуже того хлипкий — омулятники, — сказал он, уже с нескрываемой насмешкой и вызовом глядя на Никиту. — У них рыба омуль за все идет — и за барана и за кабана, как у старух великим постом в страстную неделю. А рыба, известно, пища легкая, не утробная, от нее могуты не жди. Она, как вода, наскрозь проходит…
Партизаны, сидящие рядом с Фомой, беззвучно посмеивались и поглядывали на Нестерова, ожидая — примет он этот словесный бой или беспомощно опять отмолчится.