Потом к нему возвратилась память, и он припомнил от слова до слова весь разговор с Гайдой. Припомнил и испугался.
Разве для того он вызывал и целый час ждал Гайду, чтобы порицать его за неудачу резервного корпуса, или для того, чтобы оскорбить? Нет, он не хотел этого. Он хотел лично проверить донесение контрразведки и понять, кто стоит за спиной этого выскочки — чешского генерала. Что он успел в этом? Ничего. Нужно начинать все сначала, идти трудными окольными путями, а Гайда теперь предупрежден. Он стал опаснее во сто крат, чем был прежде. Теперь, вступив в конфликт с верховным правителем, он действительно мог объединить вокруг себя всех скрытых врагов его — Колчака, мог подстрекать чехов к перевороту, чехов, которым опротивела война и у которых истощилось терпение ждать, когда их отправят на родину. Он мог, как оскорбленный и униженный, апеллировать к союзникам, и кто его знает, как они отнесутся к нему и не намечает ли его уже кто-нибудь на роль нового главнокомандующего, более удобного и удачливого. Да и его ли это слова о «демократических обещаниях»? Не повторял ли он чьи-то чужие слова?
Колчак поднялся с кресла и посмотрел в окно. Он увидел сразу все: и пустой перрон, и раскаленный асфальт, и часового, отмеривающего три шага вперед и три шага назад возле дверей салон-вагона, и медный станционный колокол, горящий, как солнце, у вокзальных дверей, и запыленную листву искусственных пальм в раскрытых окнах ресторана.
И вдруг мысль его заработала энергично и отчетливо, будто с мозга внезапно спала липкая обволакивающая пелена. Он с предельной ясностью понял причины оскорбительного поведения Гайды и его странных разговоров о «демократических обещаниях». И он больше не сомневался, что Гайда повторяет чьи-то чужие слова, может быть, слова каких-нибудь сановных дипломатов или генералов Антанты. Он понял, что где-то в высших штабах союзников им недовольны, что он не оправдал надежд союзных политиков и стратегов и что поражением на фронте союзные генералы напуганы больше, чем напуган он сам. Он еще верил в свою звезду и в свой талант полководца. Он считал поражение временным и ждал дня удачи. Но верили ли в его полководческие таланты другие? Почему Гайда сказал о трех кораблях и об адмирале на суше? Может быть, он это тоже подслушал где-нибудь и у него воскресли прежние честолюбивые замыслы?
«Почему он заговорил о «демократических обещаниях»? — думал Колчак. — Прежде он верил только в силу кнута и штыка… Демократические обещания… Демократические реформы… Кнут и штык. Гайда ли? Может быть, он стал демократом потому, что так захотели другие? Новая политика… Кто? Вильсон? Ллойд-Джордж? Почему он узнал первым?»
Да, это была новая политика. Но Колчак увидел в ней только одну сторону, он понял, что союзники хотят навести «демократический лоск» на белую Сибирь, чтобы обеспечить себе свободу мобилизации новых контингентов войск для борьбы с большевизмом.
«Демократический лоск» действительно был необходим союзникам, действительно нужна была личина «борьбы за свободу». На западе Европы и в Америке рабочие были возмущены своими правительствами, которые оказывали помощь российской контрреволюции. Все громче раздавались слова протеста: «Руки прочь от Советской России!» Движение протеста ширилось, приобретало формы острой борьбы во всех странах: и в Англии, и во Франции, и в Соединенных Штатах.
Колчак об этом знал не только из газет и из разговоров с иностранными дипломатами, нет, собственные политические агенты уведомляли его об этом. Он в копии получил письмо одного из лидеров кадетской партии В. А. Маклакова, информационное письмо, адресованное из Парижа в Екатеринодар «национальному центру», возглавляемому тамошними кадетами.
Маклаков жил в Париже, терся среди западноевропейских политиков всех мастей и оттенков и вел политическую разведку для кадетского «национального центра».
Еще три месяца назад он писал:
«Завтра, 1-го мая, здесь предстоят демонстрации, колоссальные и грандиозные. Одним из требований манифестантов является отказ от какого бы то ни было вмешательства в русские дела. Вот вам настроение широких демократических масс и то положение, в котором очутилось бы правительство, если бы вздумало этому перечить. Этим и объясняются неясности их политики, и ошибки, и неискренность: они сами пообещали послать помощь на юг России и захватить Киев и Харьков и не смогли этого сделать — подчеркиваю: не «не захотели», а «не смогли». И эта невозможность ясна для всякого, кто сюда прибывает…»
Все это знал Колчак. Сейчас он вспомнил и это письмо, и заграничные газеты, и разговоры с иностранными дипломатами, и советы дипломатов.
«Да, но так было и вчера и три месяца назад… Почему же Гайда молчал? Почему он открыто перешел в оппозицию только сегодня? Почему заговорил таким оскорбительным тоном? — думал Колчак, стараясь разгадать причины внезапной резкости Гайды, вдруг ставшего в явно враждебную позицию. — Почему?»
Но Колчак разгадать не мог. Он был близорук. Он, занятый делами, которые вершил сам, не видел того, что давно увидели другие со стороны. Он все еще верил в свою политику террора и страха. Он все еще думал, что страхом можно сломить волю народа. Другие видели дальше. Они поняли, что страх перестал действовать. Те, кто прежде внушали народу страх, теперь вызывали в народе только отвращение. Они были сами напуганы и искали новых средств воздействия на непокорный народ. Они пошли по стопам испытанных западноевропейских и американских политиканов и, прикинувшись демократами, требовали от сибирского правительства демократической видимости, демократического обмана, который там, на западе, позволял им держать свои народы в узде. Они надеялись успокоить народ Сибири пустой демократической фразой, действуя испытанным методом — «демократической ширмой», за которой их руки оставались свободными.
Таков был и Гайда. Страх подгонял его, и он первым решил порвать с Колчаком и возглавить «демократическое» движение.
Этого Колчак не разгадал, но он почувствовал, что больше ждать нельзя и нужно спешить, чтобы не остаться в хвосте событий.
«Зачем я поссорился с Гайдой, — порицая себя за несдержанность, думал он. — Зачем? Он может стать слишком сильным и слишком опасным… Нужно помириться с ним… Он должен забыть нашу сегодняшнюю ссору… Он устал и пусть едет отдыхать к себе на родину… — Колчак прищурился и смотрел на раскаленный асфальт с вдавленными следами солдатских каблуков часового так, словно под асфальтом видел далекую родину Гайды. — Мало ли что с ним может случиться в пути… В Красноярске Розанов, в Канске Красильников, в Иркутске Волков… Мало ли что может случиться… Но сейчас мы должны расстаться друзьями… Нужно отдать для всеобщего сведения приказ с благодарностью ему за помощь и за верную службу нашему делу… Пусть он уедет успокоенным и примиренным со мной… Нужно наградить его, обласкать и одарить…»
Колчак вспомнил, как в те самые дни, когда начались неудачи на фронте и когда он почувствовал охлаждение к себе со стороны представителей дипломатического корпуса, от которых зависела заграничная информация о положении в Сибири, он приказал показать всем иностранным представителям денежное наличие и ценности, хранящиеся в подвалах омского банка.
Это был золотой государственный фонд, вывезенный в начале революции из Петрограда в Казань и во время мятежа чешских войск попавший в руки белых. Он составлял огромное богатство. Адмирал понимал его силу и рассчитывал на нее, пока она находилась в его руках.
Он вспомнил глубокие подвалы банка, где хранились ящики с золотыми слитками, с монетами и платиновым песком. Потом он вспомнил зал, превращенный в выставку ценнейших драгоценных вещей: блюд, бокалов, кубков, перстней, колец и иконных риз, расставленных и разложенных на широких полках-стеллажах. Вещей было много, очень много, совершенно достаточно, чтобы одарить капризных дипломатов и обиженных генералов, которые могли стать опасными.
Решение примириться с Гайдой несколько успокоило Колчака, к тому же разговор с чешским генералом оказался не совсем бесполезным. Теперь адмирал знал, что делать. Нужно было немедленно вернуться в Омск, все разузнать толком, поговорить с Гаррисом, с Жаненом и с Ноксом, а потом? Потом, может быть, провести и демократические реформы.