— Нет, ты просто блудница.
— Зачем же, монах, отвергая меня словами, ищешь сердцем?
— Я люблю тебя.
— Тогда приди ко мне. — Она поднялась и, выгнув стан — точь-в-точь как и в то утро, — стала поправлять волосы, а взгляд её был ласковым и зовущим. — Я должна быть надёжной в тебе, поверить.
— А я в тебе надёжности не вижу. Боюсь, закабалишь, утопишь в омуте любви... Но моё призвание в другом, я говорил тебе.
— Но ты бессилен без меня... Впрочем, как хочешь. — Она поднялась и сунула рукоделье в сумочку.
— Постой, не уходи, Катерина, — испугался Потёмкин. Но она не то пошла, не то поплыла по воздуху к двери. — Катерина! — Он пытался встать и не мог, будучи прикован цепями к ложу.
— Я здесь, миленький, я здесь. — Над ним стояла Санечка. — Успокойся, успокойся. — Санечка гладила его лоб, щёки, волосы. — Сейчас от цепей освобожу и лягу к тебе...
И цепи без звука скользнули на пол, а Санечка, скинув капот, скользнула к нему под войлок, обняла, зашептала:
— Она гадкая. Она мерзкая. Я согрею душу твою и тело...
— Нет, нет, нет... — задыхаясь, бормотал Григорий, в то время как руки его ласкали женское тело. — Любимая моя... Нет, нет... прочь!..
Он вскочил, гремя цепями, стеная и задыхаясь, огляделся. Пусто, темно. Лунный свет протянулся из окна к его ложу. Григорий отстегнул кандалы, снял сорочку, сбросил вериги и, оставшись в одних исподних, вышел за дверь. Прошёл по тёмному коридору, сошёл по каменным ступеням во двор к колодцу, вращая воротом, достал цебер воды, поднял его над головой и окатился. Отряхнувшись, будто пёс, вышедший из воды, пошёл обратно привидением, белый и лёгкий, по залитому лунным светом двору.
Ступил в келью и замер на пороге: было светло — поставленный на место шандал сиял всеми четырьмя свечами. На полу, скорчившись и присев на коленки, Санечка, одетая в тот самый капот, в котором совсем недавно являлась Григорию видением, подбирала обрывки бумаги. Приподняв груду цепей, спросила:
— И это ты всё таскаешь на себе? Бедный, бедный Гришечка! — Швырнув железяки, она кошкой прыгнула к нему на шею, и он подхватил её.
— Ты как сюда попала?
— Монашек... горбатенький... колечко ему подарила. — А губы её уже отыскивали губы любимого в зарослях бороды и усов.
...Краснел огонёк лампады. Квадрат лунного света медленно перемещался с пола на стену над ложем. Глухой удар колокола нарушил тишину.
— К заутрени... Иди, мне пора.
— И я пойду... Монашек уже за дверьми, выведет.
— Он соглядатай игумена, ты рассекретила меня.
— Тебя Шешковский рассекретил... Императрица требует ко двору.
— Опять сокроюсь.
— Судьбу не перехитришь, Гришенька.
Чуть слышный стук в дверь, скрипящий шёпот:
— Светает...
Накинув тёмный плащ и прикрыв лицо капюшоном, она скользнула за дверь. Соглядатай ждал, скорчившись в углу. Проворно вскочил и молча заковылял по коридору.
4
Он распахнул потаённую калитку в монастырской стене и остановился в освещённом солнцем проёме. Всклокоченные волосы светились нимбом. Раскинув руки и охватив края тёсаного бруса, постоял, будто распятый, любуясь светом, слушая песни птиц. Был он высок, широкоплеч, клешнят, и этого не могла скрыть даже чёрная ряса, подпоясанная вервием. Взмахнув руками, будто взлетая, окинул куколем шапку волос, схватил дубину-посох, решительно шагнул в пространство...
Крупно шагал мимо затейливых решёток, изукрашенных лепниной дворцов, купин цветущей сирени, домишек, теснящихся за оградой, уверенно ступал босыми ногами на камни мостовой и в кисельную хлябь разъезженных дорог, решительно раздвигал плечом толпы, шагая по улицам, вздымал руку с дубиной, и разогретые бегом кони оседали в оглоблях, уступая ему дорогу.
Шёл в ясный день, в хмарное утро, в грозовое буйство неба к синим грядам дальних гор, мял ногами лёгкую пыль просёлков, продирался сквозь заросли, переходил реки вброд, отбивался палкой от голодных деревенских собак... И привела его дорога к отчему дому. Увидел во дворе мать, созывавшую кур певучим голосом, ускорил было шаг, но смирил себя, надвинул куколь на глаза, остановился у ворот, перекрестил троекратно родное подворье. Подошла мать.
— Чего тебе, отче? — спросила она, придерживая у бока решето с зёрнами. Лицо её всё ещё было красиво и ухоженно. Не зря ревновал покойный отец...
— Водицы бы... — хрипло выдавил он из пересохшего горла.
Ей, вероятно, что-то подсказало сердце, ибо, склонив голову, заглянула под капюшон, наткнулась на горящий зрак и увидела чёрную тряпицу, пересекавшую лицо, отпрянула. Крикнула:
— Варютка, дай баклагу воды странному человеку в дорогу, — и отошла в сторонку, но недалеко, опасаясь оставить внучку наедине с монахом.
Он разогнулся стремительно, будто ударенный молнией, кинул быстрый взгляд на дверь, лихорадочно ловя приоткрывший куколь, поспешил закрыть лицо.
Перед опущенным к земле взором Григория возникла пара розовых босых ножек. Он привычным мужским взглядом повёл снизу вверх и чуть не выронил посох: перед ним стояло свеженькое, радостное, излучавшее свет и тепло создание годков тринадцати-четырнадцати, созревшее и готовое приносить плоды счастья. Гулко бухнуло сердце, но Григорий, смирив себя, принял из рук девушки баклагу, отпил.
— Возьмите себе и вот ещё, — она протянула буханку хлеба, покрытую глянцевитой корочкой, ещё нечто, завёрнутое в чистую тряпицу. — Сала шматочек... Оно, конечно, скоромное, но у монахов не всегда же пост. — Озорно стрельнув глазами, улыбнулась.
— Варька, а сало-то зачем? Их тут ходят и ходят...
— Дающая рука да не оскудеет, сами учили, бабунь, — звонко отозвалась она.
Санечка, милая Санечка — вся от пяток до грудного голоса... Григория окатило дрожью, плеснулась из баклаги вода, непроизвольно стукнул посох о землю.
— Спасибо, — выдавил он и поясно поклонился доброй душе.
— Бог спасёт, — отозвалась она и убежала.
— Далеко путь держите? — спросила мать, пока Григорий укладывал в суму подаяние.
— В Печеры Киевские...
— Да помогут вам Господь и Матерь Божия в пути. — Мать перекрестила Григория. — Держитесь леса, близко панские конфедераты лютуют. Православных вешают, альбо шкуру снимают, а уж над священными лицами... — Она сглотнула спазм страха, не договорив.
— Да сохранит вас Господь, — всё так же хрипло проговорил Григорий и перекрестил мать, двор, отчее гнездо.
Высвеченная закатом женщина смотрела вслед монаху, одинокая и скорбная. А он, войдя в гущу молодого ельника, сел, нетерпеливо запустил руки в суму, достал и отломил кусок хлеба, вгрызся в него, прикусил сала и принялся жевать жадно и неутолимо, а слёзы застили ему глаза, сбегали по щекам, капали на хлеб.
Стлался в лучах закатного солнца по краю леса алой лентой туман.
В мутный рассветный час вышел монах из лесу на росстань, прикрытую шапкой вековечного дуба. Дымился крест-капличка под замшелой крышей. Огонь, пущенный чьей-то злой рукой, не взял его как следует, лишь обуглил основание да траурной каймой обвёл края полотенца — рушника, украшающего Бога Отца на простенькой иконке. Потёмкин отёр ладонями копоть со строгого лика, нагнувшись, ополоснул руки в лужице и, когда разгибался, обмер: из-под кроны дуба свисали две пары ног и мёртвая собака. Подошёл и увидел повешенных — молодого дюжего мужика в полотняных белых штанах, надрезанная и содранная кожа свисала фартуком от самого почти пояса до колен; сивоусый дед с обритой головой и оселедцем за ухом был также обнажён до пояса и весь порубан. Хохлацкие широкие штаны, заляпанные дёгтем и кровью, съехали чуть не до колен, обнажив кровавый разруб в промежности. Меж трупами, вывалив язык, чернела собака, подвешенная за хвост. Сбоку на белой доске, прицепленной к ветке, дёгтем было выведено: «Два лайдаки и собака, а вера однака. Во имя Матки Боской. Аминь». Хрустнули под ногами обломки кобзы. Потёмкин, нагнувшись, чтобы поднять их, услышал конский топот и стремглав кинулся в густую поросль ельника.